Пастух своих коров Гарри Гордон В книгу вошли повести и рассказы последних лет. Также в книгу вошли и ранее не публиковавшиеся произведения. Сюжеты и характеры полудачной деревни соседствуют с ностальгическими образами старой Одессы. «Не стоит притворяться, все свои» — утверждает автор. По повести «Пастух своих коров» снят художественный фильм. Гарри ГОРДОН ПАСТУХ СВОИХ КОРОВ Сборник Повести ГОРБАТЫЙ ШАРИК Быль Ранним майским утром бабушка Георгиевна боролась, по обыкновению, с коровами. «Хермер» Колька распустил свое стадо. Коровы бесчинствовали — ломали слеги, валили столбы, перли напролом к побегам чеснока, к взрывающему почву сельдерею — мало им медоносного жужжащего луга. Георгиевна ткнула веслом тупую телку, та отпрянула, но окружали, окружали бабушку остальные, издали с интересом присматривался бык. Избавление было стремительно и чудесно. Справа за избой чихнуло, заурчало и с гиканьем, подпрыгивая на кочках, выскочило, наконец, нечто маленькое, круглое, горбатое, и очертя голову врезалось в стадо. Оно резко останавливалось, ревело, взрывало землю задними колесами, дрожало всеми фибрами внутреннего сгорания и вновь бросалось вперед. Стадо разбежалось, собралось вновь и медленно пошло к реке, укоризненно покачивая головами. Ничего удивительного — «Запорожец» как «Запорожец», лет за тридцать, мало ли взбалмошных старичков. За мутным стеклом разглядела Георгиевна темного водителя, а может, и померещилось сослепу. Странно само его появление. Тверская эта деревня надежно была защищена лесным и болотным бездорожьем, ближайшая дорога была в десяти километрах. Изредка в глухозимье забредал сюда, пошатываясь, леспромхозовский трелевочный трактор. Так или иначе, моторное это существо, с гордой табличкой «в ремонт» на заднем стекле, прижилось в деревне сразу. Строгий Сан Саныч, подумав, дал ему кличку Шарик. Шарик был свободен, услужлив и добросовестен. По пятницам и субботам встречал приезжающие моторки на причале, весело развозил по избам сумки и рюкзаки, балансируя, как восточная женщина, нес на голове, вернее на горбу, холодильник, или бочку, или мешки цемента. К бабушке Георгиевне он проникся особо — прибегал доверху набитый сосновыми поленьями, а однажды приволок детскую ванну, полную драгоценного коровьего дерьма — подарок местного аристократа Савки. Коровы теперь редко оккупировали деревню — пробирались вдоль берега, гадили на пляже. Однажды, отпраздновав День Независимости, в полнолуние, Шарик отчаянно крякнул и отвез купаться сразу семерых пьяных дачников. Сам он, конечно, не купался, но при свете луны казался голым. Ночевал Шарик в дальнем конце деревни, у калитки. По вечерам в нем пищали дети, рулили, гудели, прижимали носы к лобовому стеклу. Потом все стихало. Цветы черемухи, или сирени, или липы сыпались на серебристую голову старого запорожца, некоторые скатывались, некоторые оставались. Шарик дремал. Ему снились лошадки. В середине лета Шарик перенес операцию на сердце. Взамен забарахлившего вконец двигателя вставили ему мотор от «Москвича» — помоложе и помощнее. Почувствовав в себе лишнюю дюжину лошадей, Шарик возгордился. И ничего, что клиренс его опустился до неприличия, ничего, что задние колеса слегка разъехались от тяжести — новое чувство собственного достоинства переполнило его. Он не мог уже гоняться по кочкам за полоумными коровами, да и несолидно — передвигался небрежно, вразвалочку по деревенскому «Бродвею», иногда снисходительно волоча за собой тяжелую лодку-казанку. А однажды утром поразил односельчан, представ перед ними весь — от бампера до бампера — в наклейках радиостанции «Серебряный дождь 100,1 FM». Сан Саныч посмотрел, подумал и сказал: «Новый русский Шарик». Красные листья осины падали на серебряные наклейки, их тут же сдувало холодным ветром, а некоторые прибивало дождем. Шарик отволок уже все лодки по зимним квартирам и рассеянно бродил на задворках, давя черные грузди. Деревня разъезжалась — бывшие деревенские зимовали теперь в Кимрах или даже в Москве. Оставались только в двух избах — Василий с Машкой да, по соседству, Савка. Под окнами этого самого Савелия, аристократа, и остался на зимовку Шарик, покрытый заботливо брезентовой попоной. Земля окаменела, река стала в одночасье, а снега не было. Так, припорошило только на ноябрьские. У Василия совещались. Пенсию задержали уже дней на десять, а жить как-то надо. — Деньги у меня есть, — признался Савка, — только я, колченогий, за три версты не пойду. — А кто пойдет? — безучастно спросил Василий, самый старший. — Хохол мне не даст, — быстро соврала Мария, — я ему задолжала за литровку. Василий промолчал. — А ху, — беспечно сказал Савка, — Шарик и поедет. — А справишься? — Я не ты, — с расстановкой ответил Савелий. — Я не всю жизнь корову за титьку дергал, я в Кимре механизатором был. Лед у берега был бугристый, в желтых наплывах, и Шарик не забуксовал ни разу. Отоварившись у Хохла двумя бутылками, они отправились назад. Падал редкий снег, а с запада им в спину заходила бежевая туча, не предвещавшая ничего хорошего. Савелий радовался, что вроде обошлось, что сидел за баранкой будто вчера, что мастерство не пропьешь… Навстречу неторопливо ехал черный «Лэнд Ровер». — Джип, твою мать, — подумал Шарик. — Козел ментовский, перекрашенный. Джип, поравнявшись, скосил фары. Фыркнув, Шарик остановился и при всех Савкиных стараниях не издал больше ни звука. Савка задумался. До дома версты две, за час можно добраться, но — ветер усиливается, туча над головой — быть бурану. Тут без бутылки не разберешься. Савелий привычно прикусил фольгу пробки. Конечно, нехорошо — ждут Васька с Машкой. Вот и поехали бы сами. «Да кто он такой, — возмутился Савка. — Он всего-навсего Кузнецов, а я Ручонкин!» После ста граммов стало хорошо. — Зачем? — громко спрашивал Савка и замолкал, не понимая вопроса. Почтальон Катя досадовала, что не сможет завернуть к Хохлу. Метель разыгрывалась, лошадь устала, темнеть скоро начнет, отвезет пенсию — и напрямик, в Кокариху. А хорошо бы, с устатку. Что-то чернело впереди. Савелий до пояса вывалился из открывшейся дверцы, шапка лежала на снегу, припорошенная уже наполовину. Выхваченный подмышки, Савка мотнул головой и грозно спросил: «Зачем?» В кармане телогрейки торчала бутылка. Катерина, нисколько не сомневаясь, положила ее в почтальонскую сумку. Это был законный трофей. А этот черт — сгорит когда-нибудь, если не замерзнет. Подсев, Катя с трудом закинула легкого Савку поперек седла. Шарик прощально скрипнул дверью. — Так я и знал, — сокрушался Василий, — и выжрал все, и машину загубил. — Хоть бы что оставил, — мельком поглядев на Катерину, причитала Мария. — Растереть бы его, вон, почернел весь. — У меня есть, — сказала Катя, — я к Хохлу заезжала. Думала… Растертый Савка постанывал на полу под телогрейками. — Куда ты поедешь в ночь-то — вон пурга, не приведи Господи, а коня к корове поставим. Под грибы водка пролетела незаметно. — А жалко Шарика, — вздохнул Василий. — Хороший был, хоть и дурной. Метель не утихала четыре дня. Савка тосковал и побаивался. — В случае чего, — просил он Василия, — ты скажи — это он сам. — Баран ты Савка, баран, — качал головой Василий. — Механизатор! Успокоились на том, что глубина там — метр, полтора от силы. Провалится по весне и никуда не денется, выкатим, мужиков соберем… В конце марта пятнами пошла река, почернела. К середине апреля проплывали небольшие, одинокие льдины. Шарика на месте не оказалось. Кто-то предположил, что унесло его на льдине в Волгу, вниз по матушке, в теплые края, но это была заведомая чушь, ее даже не оспаривали. И еще — нашлись очевидцы, один, второй, третий, которые своими глазами видели, вот ей-Богу — один в Миглощах, другой в Селищах, третий в Сволощах — видели своими глазами: стоял Шарик, уткнувшись в калитку возле заколоченного дома, и временами тихонько бибикал… ПАСТУХ СВОИХ КОРОВ Повесть Памяти Яна Гольцмана «Во сыром бору — отчизне Расцветал цветок. Непостижный подвиг жизни Совершал, как мог»      Александр Тихомиров 1 Дождь прошел недолгий, и только добавил духоты. Прибитые к траве комары вяло отряхивались, не роились и не звенели, а жалили исподтишка. «Ладно, — подумал Колька и обтер рукавом топорище, — поехали». Место можно было выбрать и посуше — вон хотя бы на том бугорке, но перекатывать туда эти чугунные осиновые бревна — замучаешься в сорок семь лет. Разумнее было бы выбрать материал по плечу, хотя бы сухую елку потоньше, но когда так думалось, Колька враждебно поглядывал на свое логово — ни шалаш, ни землянка, ни бобровая хатка — брошенное воронье гнездо, покрытое старым, еще с детства, ватным одеялом, закиданное драными телогрейками и жестким, как асфальт, брезентом. Колька проводил на острове большую часть лета и половину осени, поэтому стоило сложить настоящую избушку, маленькую, но крепкую, навсегда. И отвадить заодно забредающих сюда дачников. Словом, это его, Колькин, остров, и нужно застолбить участок, как у Джека Лондона, или пометить ареал, как волк. Четырнадцатилетним пацаном Колька столкнулся с волком один на один и победил его. Уже стемнело, когда Колька возвращался из школы. Розовое небо стояло над Сокольниками, и снег казался зеленым. Справа, за деревьями, у аттракционов, грохотала музыка, кто-то кричал нарочито страшным голосом. На Колькиной дорожке, почти не расчищенной, было безлюдно, иногда только проходили темные силуэты, в основном пары, исчезали или присаживались на заснеженные скамейки. Настроение у Кольки было привычно паршивое, как всегда в первые часы после занятий. Как всегда, чуть не схватил пару по геометрии, как всегда, презрительно повела плечом Галя, как всегда, как много, много лет, маячила на передней парте белая мягкая голова Кузубова, отличника, отливала перламутром перхоть на воротнике его дорогого шевиотового пиджачка. Время, проведенное в школе, было загубленным, оно тянулось бесконечно, но вылетало стремительно, большим куском, из Колькиного существования, отбрасывая его назад реактивной силой своего рывка. Он приходил в себя уже вечером, после папкиных ста пятидесяти граммов, когда тот, рассказав короткую, отмеренную байку из своей плотнической жизни, рано уходил спать. Мамка стрекотала с соседками в кухне длинного коммунального барака, а первоклассница Наташка разрисовывала под абажуром «Историю Средних веков». Впереди взвизгнули, из беседки, пятясь, вышла парочка и, набирая скорость, прошуршала мимо. Колька заглянул в беседку. Бледный свет дальнего фонаря лежал на снегу длинной палкой, а посреди палки смотрел на Кольку теплый, цвета свежего хлеба, прекрасный рубль. Рядом с рублем стоял волк. И то и другое было удивительно, даже сказочно, но сказочнее был все-таки рубль. В бараке давно уже обсудили заметку из «Вечерней Москвы», о том, что на Каланчевке, в полосе отчуждения, поселилось волчье семейство. Колька даже, засыпая, не раз проигрывал про себя сценки, где звери встречали путевого обходчика, или стрелочника, или местных собак. Волк достался ему, и его нужно было одолеть. Тем более, приз пошевеливался на снегу, готовый улететь при первом порыве враждебного паркового ветра. Волк стоял набычившись, поглядывая исподлобья, и нехорошо улыбался. Колька бочком пробрался в беседку, высвобождая проход для волчьего бегства, и громко гукнул. Волк зарычал. Прижавшись спиной к невысокой стенке, Колька швырнул в него сумку с учебниками и выпрыгнул наружу. Вытащив ноги из сугроба, осторожно заглянул. Волк сидел как ни в чем не бывало, забив зад поглубже под скамейку, и молчал. Он даже не посмотрел на Кольку, и уходить вовсе не собирался. Колька рассердился. Торопливо, царапая пальцы настом, слепил он крупный снежок, и с криком: «Прямой наводкой по манде сковородкой!» — боевой клич Колькиного соседа Степана — впаял его в широкий волчий лоб. То ли зверю стало больно от удара почти в упор, то ли крик обескуражил зверя, только волк заерзал задними лапами, прогнул спину, поднялся и молча вышел. Дома не стоило рассказывать эту историю: не поверили бы, тот же Степан, опиши ему все приметы, сказал бы, что это была собака, а потом бы еще и дразниться стал: «Ну, ты, волкодав!». Теперь, через много лет, Колька и сам склонен думать, что это была собака. А может, и вправду волк, кто его знает. Но рубчик этот был ниспослан Кольке свыше — призрак унижения надвигался на него уже второй день в образе обалдуя Недопекина — Колька проиграл ему в очко рубль тридцать. Карточный долг — святое дело, и можно было его вернуть через дня четыре, сэкономив на завтраках. Но обалдуй уже вчера начал подмигивать, стукать кулаком в плечо и многозначительно спрашивать: «Ну, как?» Лезвие топора сладострастно сдирало лягушачью кожицу осины, обнаженное дерево, слегка вспотевшее, мучительно белело. Колька вздохнул и огляделся. Коровы мелькали среди берез кучно, одна, две, четыре, одиннадцать и так далее, и никуда им не деться, остров все-таки. Это был кусок леса, бывшая когда-то деревня, от которой остались пологие ямки погребов и фундаментов. С северной стороны медленно текла Медведица, с восточной — приток ее — Малая Пудица, образовавшая с юга большой тихий залив, заросший ирисами и набитый рыбой. В этом заливе обосновался, вернее, завелся сам по себе, как бобр, рыбинспектор Копыткин, расставлял на свободе многие сотни метров сетей, так что сунуться туда можно разве что с удочкой. Зато на реке Копыткин не бесчинствовал — некогда, да и незачем. Из залива просачивался в Медведицу заболоченный ручей, непроходимый только весной и поздней осенью. Через него и брел Колька на остров в болотных сапогах вслед за коровами. Здесь сочнее была трава, не было густолесья, и березы с осинами вольно чередовались, соседствуя местами с черными елями. В этом соседстве появлялись белые грибы, пока коровы не вытаптывали. Колька следил поначалу, а потом махнул рукой. Коровы оставались здесь несколько дней, а то и неделю, иногда самовольно уходили по своим же следам и разбредались по окрестным деревням, раздражая дачников. Дачники — еще ничего, но местные, владельцы одной коровы, или полутора, ругались немилосердно: скудной травы деревенского луга едва хватало им самим. Немногочисленных местных Колька крестьянами не считал — только и смотрят по сторонам, что бы урвать. А дачникам можно посочувствовать — они хотят природы, хоть и ничего в ней не понимают. Эта загадка мучила Кольку, не сильно, но безнадежно — как можно не понимать того, что любишь. И когда кто-нибудь хвастал ловко срубленной банькой, или, чего доброго, парником, он только щерился в ответ растерянно и жалостливо. Подоив кое-как, Колька в сумерках уже продирался со своим велосипедом домой, в Окариху. Давно, поначалу, Кольку радовала эта долгая темная дорога через лес и возвращение обратно на рассвете. Добровольная неприкаянность казалась свободой. Некурящий Колька отложил топор, сел на бревно и попытался внутренне помолчать. «Какая же это свобода. Именно расстояние, принудительный путь, вяжут человека по рукам и ногам. Пространство пожирает человека быстрей, чем время». Сквозь березы сверкала река, синие блики переливались в листве, куковала кукушка, долго, не сосчитать. Чем не свобода. Хотя — моторка проехала с пьяным гоготом, там, в заливе, — Копыткин. Колька снова взялся за топор. Будет избушка, два на два. Тоже хорошо. При слове «труд» Колька ежился, как на профсоюзном собрании. Он предпочитал не трудиться, и даже не работать, а — делать. В самом процессе делания Колька находил покой, хорошо бы еще не торопиться, но дела набегали друг на друга, как волны, сливаясь и перемешиваясь, и наслаждение процессом было роскошью — немедленный результат был необходим. 2 Из ненавистной школы Колька вышел крепким парнем среднего роста, белозубым и курчавым, похожим на цыгана, что не вязалось с польской, по отцу, кровью и фамилией Терлецкий. У новых окружающих внешность его вызывала то смутное подозрение, то, напротив, ожидание чего-то легкого и приятного — гитарных ли переборов, или просто фокусов. Колька фокусов не показывал и на гитаре не играл, с девушками был застенчив, и потому иногда хамил. Он избегал ровесников — курить так и не попробовал, а водка не понравилась: опьянение уводило его от чего-то важного, самого главного, пока еще не осознанного, пьяный треп лишал его воли и томил, возвращал в школу, в подвыпившем собеседнике он видел Учительницу. Доброжелательный Колька не выносил разговоров о дружбе, они казались ему высокопарными, гораздо легче было говорить о любви. Он и любил все, что видел — сирень во дворе, родителей, вздорную Наташку, Оленьи пруды, куда водил сестренкину ораву купаться, и множество беременных женщин, бродящих по аллеям — в Сокольниках была для них какая-то специальная больница. Пацаны и девчонки, Наташкины «сподвижники», числом до дюжины, кидались в пруд плашмя, качались на «тарзанке», скакали на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха, и бесконечно верещали. Желтая вода у берега кипела, как пшенная каша, лезть туда не хотелось, и Колька сидел в тени, под липой, отмахиваясь веткой от мух. Осенью солнечные блики в Сокольниках поблекли, впитались в землю с дождевой водой, резче проступили очертания окрестной жизни, следовало определиться — не сидеть же на папкиной шее. Колька поступил на шоферские курсы при военкомате. Дело оказалось нехитрым, и он успел перед армией год проработать на бензовозе. В армии рядовой Терлецкий тоже работал на грузовике и числился в хозяйственном взводе, где отношения были скорее артельные, чем армейские. Тем не менее Колька тяготился условной этой дисциплиной, непомерной, ничем не оправданной — просто так — грубостью командиров и хриплыми агрессивными голосами сослуживцев. Цыганская его внешность сбивала с толку, от него чего-то ждали, и пришлось, ненароком правда, сотворить небольшой подвиг. Рота на выезде делала свое военное дело, а когда пришла пора возвращаться, оказалось, что вот уже несколько часов льет проливной дождь, единственная, узкая дорога над трехметровым обрывом расползлась вязкой глиной — проехать было невозможно. Майор напялил мокрую фуражку на уши и тупо молчал. Тогда Колька высадил солдат и порожняком, стоя на подножке, вывел-таки грузовик, а затем и второй на безопасное место. Терлецкому объявили благодарность перед строем «за мужество и добросовестность при выполнении боевого задания», и перестали замечать, оставив за ним репутацию парня тихого, но отчаянного, может быть, даже опасного. При части было подсобное хозяйство — свиньи валунами лежали за загородкой, по ним ходили офицерские куры, помеченные чернилами. Свинарем был нелюдимый деревенский солдат с отекшим белым лицом и длинными руками при коротких толстых ногах. Пахло от него невыносимо, впрочем, он ни с кем не общался, кроме пожилой судомойки, до которой добирался по ночам два раза в неделю. Колька подарил свинарю двенадцать пачек махорочных сигарет, месячный паек, только за согласие поговорить с ним. Поговорив, они пришли к соглашению. Свинарь уступает после отбоя, по требованию, свою отдельно стоящую каморку и идет к бабе. Колька, в случае чего, его отмазывает — вышел, мол. Кольку, если надо, отмазывают в роте, — вызвал свинарь, случилось что-то. Это было правдоподобно — известно, что Терлецкий к живности неравнодушен. При свечке в каморке свинаря Колька читал книгу. Запах свиных нечистот был неприятен не только сам по себе — он был враждебен заветному запаху коровьего навоза. В десятом классе на уборке картофеля в колхозе была некая девушка… Запах навоза стал для Кольки запахом первой любви. Колька читал в свинарнике книгу, свиной навоз ностальгически пах коровяком, запах ширился, в него вплетались струйки сирени, черемухи и, совсем уже пронзительные — небольших фиолетовых граммофончиков, распускающихся по вечерам. Эти цветы мамка высаживала под окошком, и назывались они «ночная красавица». В лиловых сумерках белели кринолины, лаковый козырек фуражки-мичманки поблескивал, как патефонная пластинка. Над розовым морем вставала луна, задувал внезапно ледяной ветер, на пути стояли торосы, голодные собаки грызлись между собой. У вожака повреждена лапа. Осталось три километра, два, один. «Воды!»… Из-за бархана показалась голова верблюда, следом — бедуин в белом тюрбане. Не видит. «Поверни же голову, брат мой, бедуин». Мы в ответе за всех, кого приручаем… Кюхельбеккер во всем признался… Две из трех заваленных осин у комля были по полметра в диаметре, нижний венец мог быть угрожающе вечным, сухая осина тверда, как слоновая кость, не надо только торопиться, и Колька перемежал занятия. В самую жару, когда коровы, спасаясь от слепней, забредали в реку чуть ли не по уши, он сбрасывал корявую от пота одежду и купался среди коров, поглаживая их и похлопывая, поливая пригоршнями твердые разгоряченные головы. Намокшая его борода струилась по-вавилонски, синие кудри шевелились, он был похож на беса из сказки о Балде. Одевшись, Колька превращался уже в Балду — быстро и ловко распутывал мокрые сети, заплетал прорехи, сделанные непомерными щуками или судаками. Лодка его давно истлела — конопатить и красить было некогда, и нечем. Колька заходил в воду по пояс и, пятясь, выбрасывал сеть из ведра, висевшего на шее. Рыбы попадалось по-летнему мало, забредали два-три подлещика, вползал линь, вяло пульсировала килограммовая щучка. Лодка развалилась не случайно — Колька окончательно остыл к средствам передвижения. Было время, когда дороги волновали его не только как русла жизни, но и как общий язык всех живущих, дорожные знаки были алфавитом, азбукой в картинках, где узнавали себя все — от лося до кирпича. По демобилизации все армейские ощущения сдуло с Кольки, как муху с конского крупа при свежем ветре — новая свобода дала ему столько достоинства и сил, что он, сам почти того не заметив, поступил в институт, на вечернее отделение, устроился на работу, и влюбился. Поступил он, конечно, в автодорожный, на факультет организации перевозок и движения. Кольке предстояло организовать гармоничное передвижение всех и каждого, без пьянства, но с шоферской солидарностью, и ничего, что дороги в ужасном состоянии, мы… В проектной организации, где Колька работал техником в отделе перевозок, смотрели на дело иначе — лениво материли дороги и дураков и пили водку с девяти до шести. Терлецкому относились снисходительно — благожелательностью своей он смахивал на придурка. Тоскуя, Колька догадался, что дело не в отношении, а в самом предмете: Колькина дорога была с большой буквы и не имела ничего общего с асфальтом, бетоном и тонно-километрами. По Колькиной дороге ходили не пешеходы, не участники дорожного движения, а путники и воины, сама Москва образовалась на шляхе от Киева до Владимира, и нынешняя Сретенка — остаток древнего пути. По дорогам ходили цыгане и богомольцы, комедианты и каторжане. На дорогах убивали и любили, совершали сделки, сообщали друг другу новости и пели. По дорогам уходили на войну и на каторгу, и, наконец, просто уходили, как Лев Николаевич. По шоссе никуда уйти невозможно. «Неужели, — печалился Колька, — все пропало?» Дороги исчезли, как языческие боги. Не может этого быть. И Колька искал, и доискался-таки, оканчивая третий курс. Дороги, оказывается, сохранились, только ушли из человеческого масштаба, поменяли горизонт и обитателей. Гусеница терпеливо ждет, когда перестанет вибрировать брюшко, окатит горячим ветром, и с воем и вонью пролетит что-то огромное, и можно ползти дальше. Бригада муравьев потеет в душном спорыше, тащит что-то, отдирает и приколачивает. Мрачная жаба с кистенем подстерегает кузнечика. Лоснясь, прошелестит царственная гадюка. И намного верст всем все известно. Поиск дорог происходил параллельно с полетом, неровным, полным воздушных ям, пикировок и взмывов. Вике было за тридцать, Колька увидел ее в метро. На ней была юбка, сшитая из ситцевых платков, это было понятно — такой платок был у мамки, но шифоновая косынка была повязана, как у странницы, строгий рот был черен от помады. Она была из другого мира, о существовании которого Колька подозревал, мира, где готовы ответы на все вопросы и сомнения. Колька сглотнул и подсел. Вика была ассистентом режиссера на Мосфильме и сыпала «олежками табаковыми» и «андрюшами мироновыми». В полуцыгане, полусолдате она разглядела нечто трогательное, он был из мира, где нет ответов. Она ответила, сначала покровительственно, а потом взволнованно. У нее хватило ума не вводить его в свою богемную компанию, хватило уважения не делать из него Тарзана, познакомила только с бывшим возлюбленным, художником Валентином. Художнику было лет под сорок, он был продолговатый и беззубый, и все время рисовал. «Видишь, старичок, — радовался он, — Бог рукой водит». Бог водил рукой Валентина быстро и по всем направлениям, Колька никак себя не узнавал на портретах, но Валентин был нонконформист и знал, что делает, а его разговоры о свободе так разволновали Кольку, что он стал пить портвейн. Вика даже слегка ревновала. Однажды в воскресенье Валентин приехал к Кольке в Сокольники. Он распахнул окна — «дачка, старичок, дачка», — к неудовольствию Колькиной матери, Полины Филипповны: соседи поворачивали под окном большое, чуткое, как локатор, ухо, — и спросил Кольку, нет ли у него маленьких алкоголей. Колька не понял, тогда Валентин подошел к Полине Филипповне и стал с ней шептаться, трогая ее то за запястье, то за стеклянную сережку. До Кольки доносились отдельные слова — «старушка» и еще что-то про «жизнетворные точки». Полина Филипповна вдруг рассмеялась и достала из аптечки пузырьки календулы и пустырника. Валентин слил три пузырька в чашку, слегка разбавил водой и выпил. «Старичок, — сказал он торжественно, — Вика ждет по важному делу». Дело оказалось настолько важным, что взяли такси. Кольку отвезли к известному священнику-диссиденту, отцу Дмитрию, и окрестили его. Это был один из двух ответов, которые получил Колька в новом для себя мире. Второй ответ был печален, об этом говорил уже Джек Лондон, но Колька не верил, что «знатная леди и Джуди О`Греди во всем остальном равны». Нервное это счастье закончилось внезапно: Вика попросила его больше не приходить. На лице ее стояла такая скука, что Колька не стал ничего выяснять. Он страдал за двоих — неловко было за Вику. 3 Отец вышел на пенсию и помрачнел. Родом он был из лесной Окарихи, Калининской области, здесь, в Сокольниках, светило ему домино и пьянство с неуемным Степаном, соседом, гонявшим свою бабу в промежутках между отсидками неизменной сковородкой. Изба в Окарихе, по слухам, разваливалась, руки у плотника чесались, но Полина Филипповна была исконная московская мещанка, на что ей корова и свежий воздух. У Кольки диплом, Бог с ним, и Наташка кончает школу. Ничего, Верка присмотрит. Приезжали бы на все лето. Артем Николаевич промаялся весь март, а в начале апреля, когда обнажились розовые дорожки в парке, надел галоши и резко постарел. Полина Филипповна поглядывала, кое-что понимала, но не подавала виду: на старости лет разговоры о неприятном тяжелы и бесплодны. Но когда Артем Николаевич стал отказываться от своих ста пятидесяти как незаконных, Полина Филипповна не выдержала: «Нашел бы, что ли, халтуру, — сказала она мимоходом, — вон, одичал весь». Старик послушно надел галоши и побрел через весь парк к метро. В пивнушке, слабо пахнувшей мокрыми опилками, он вылил шкалик в кружку с пивом, медленно выпил, медленно вернулся домой и заплакал. В небе громыхнуло — то ли самолет взял звуковой барьер, то ли весенний гром. Тут же случился разговор, закончившийся великим облегчением: Полина Филипповна согласилась переехать сразу, только не навсегда, а на лето, а там видно будет. Колька боялся предстоящего диплома — не самой защиты, ничего сложного, а корочек, клейма инженера, с повышением зарплаты до ста тридцати и перспективой заведовать когда-нибудь отделом. Узнав о решении родителей, Колька восхитился ими, но задумался: если люди в шестьдесят лет резко меняют жизнь, значит, им было плохо. Как же он этого не замечал. «Папка, — сказал он, — времени у меня до июня навалом, поеду с вами, помогу». В середине мая Колька, сидя на коньке новой крыши, пробивал ленту на рубероиде и саданул по пальцу молотком. В глазах потемнело, Колька сморщился, помотал рукой, вздохнул и огляделся. Запахло нашатырем, небо стало выше, под небом шевелились ивы, то белые, то зеленые, стояло вертикально болотце посреди деревни. Качались гроздья темной сирени, тяжелые, как баклажаны. За деревней, ближе к реке, у развалившейся школы толпились березы, очень давно посаженные школьниками, может быть даже папкой. Папка сидел внизу, верхом на тесине, и долбил штробу. Он покачивал головой и ухмылялся. Привязанная к колышку, ошеломленно смотрела на Артема Николаевича новенькая, с иголочки, коза. В теплых боках крыши угадывалось слабое дыхание. Колька зажмурился. С детства, засыпая, он ощущал почти физически, как вставляет ногу в стремя, как переносит на нее центр тяжести. Прогибает спину, легко заносит правую ногу и слегка елозит в седле, усаживаясь. Между тем на лошади он сидел один раз в жизни, и то с комическим подсаживанием, без седла, и набил себе копчик в нелепом галопе. Может, и вправду был цыганом в прошлой жизни, а то и ясновельможным паном. Ивы шумели тяжелыми валами, набегали и откатывали, брызгая листвой. Кольку обгоняли пчелы, они летели тяжело и целеустремленно, как штурмовики, на разных высотах, но в полном взаимодействии, у каждой была своя дорога и свой маневр. Маленькая, собственная свобода каждой пчелы нисколько не противоречила печальной свободе высокого майского неба, легким сомнениям облака, старательному сопротивлению жаворонка в зените. Колька слез с крыши, глянул на почерневший ноготь и пошел в Новое Вестимово, за три версты, на почту. Он послал на работу заявление об уходе по семейным обстоятельствам с просьбой выслать расчет и трудовую книжку. Написал он и в институт и попросил выслать справку об окончании пятого курса. Опустив конверты в ящик, Колька вытер лоб рукавом, внезапно сверкнул зубами, и дал телеграмму малознакомой девушке, которая, казалось Кольке, его любила: «Предлагаю руку сердце выезжай немедленно», и адрес. Он обрадовался своему поступку, хотя вряд ли понимал, что делает. Это была дань новой отваге, легкий жест могущественной правоты. Зарождалось новое царство, требовались подданные, может быть, дети, тем более, что школа, слава Богу, давно уже развалилась. Пока Колька сеял новую жизнь и достраивал с папкой избу и крытый двор, Полина Филипповна посадила лук и картошку, приводила в порядок утварь, оставленную свекровью. Среди хлама была обнаружена старая Библия в черной обложке с крупным шрифтом на желтой бумаге. Книга была пробита до середины острым предметом, с приложением, очевидно, большой физической силы. Похоже, что ее пробили штыком, но немцев в этих краях не было — бесконечные болота вокруг делали места непроходимыми. Мужики размахнулись широко со своей стройкой, стало ясно, что летним отдыхом здесь не отделаешься, вот и козу приволокли — тщательно копимые сбережения Полины Филипповны ухнули за месяц. Она старалась не думать, пусть думает повеселевший Артем Николаевич. Дикое Колькино решение остаться здесь навсегда, без диплома, ошарашило Полину Филипповну, она даже поплакала в огороде, но Колька был легок, а муж весел, перестроенная изба не пугала уже мрачными углами и запахом одинокой старости, коза оказалась забавнее кошки. Очертания неведомой жизни связывались с перышками лука, пальмами укропа и картофельной ботвой. Страшного в этом ничего не было. Несколько омрачало соседство — бригадир Андрей смотрел косо, как на дачников, и даже попробовал проявить власть — заявил, что не работающим в совхозе, единоличникам, полагается не шесть соток, а только две, и вообще, напрасно они здесь тратят деньги и силы, дом все равно снесут, потому что на этом месте планируется коровник на сто голов скота. Колька назвал Андрея козлом, но Артем Николаевич подался с утра на центральную усадьбу. Директор от скуки принял его доброжелательно, он помнил старуху Терлецкую, и опроверг карканье бригадира насчет коровника, но про две сотки подтвердил. Впрочем, тут же пригласил Артема Николаевича в совхозные плотники, только сдельно: работы нет — и денег нет, а работы не предвиделось еще на год — недавно прошла здесь бригада шабашников. Артем Николаевич написал заявление и пошел домой. По дороге он складывал кукиш, который, не забыть бы, он сунет Андрею под нос. Заколотив последний гвоздь, Колька обнаружил, что точек приложения для разогретых его мышц не осталось, и двигатель его работает вхолостую, накаляясь и отрабатывая воздух. Он бросился заготавливать грибы, обрывал недозревшую чернику и ловил рыбу, но дачные эти заботы утомляли его, не удовлетворяя, и даже вызывали недомогание. Он перепахал оставшиеся четыре сотки и пошел в совхоз. «Кем я тебя возьму, — отмахнулся директор, — завгар у меня есть, свой, между прочим. И механизаторов — хоть жопой ешь, вот только техника вся разломана. Пастухом — ты сам не пойдешь». «Пойду», — обрадовался Колька и удивился, как это не пришло ему в голову. К середине лета Колька не то чтобы забыл о закинутой в Москву телеграмме, а старался не вспоминать и простить ее себе, как неловкую шутку. Четырнадцатого июля, под вечер, в день Колькиного рождения, на золотистой дорожке возникла женщина и длинной тенью дотянулась до калитки. Сиреневое ее платье светилось, вокруг светлых волос стоял нимб. Люся поставила корзину, сбросила с плеча тяжелую сумку и, напряженно улыбаясь, коснулась Колькиного лица разгоряченной щекой. Запах пота умилил Кольку, он дополнял и укреплял облик мимолетного виденья, опускал его на землю рядом с ним. В корзине оказался подарок — полумертвый от долгого пути месячный щенок спаниеля. Артем Николаевич обрадовался Люсе, показывал ей постройки, простодушно хвалил Кольку, обещал завтра показать место, где белых грибов — косой коси. Полина Филипповна вздохнула, окончательно поставила на Москве крест и приготовилась ждать внуков. Через неделю Колька пригласил Люсю в сельсовет — зарегистрировать брак. Люся покраснела и пошла переодеваться, но оказалось, что паспорт остался дома. Ничего страшного, — успокаивала она, все равно ей нужно съездить в Москву, устроить дела, найти квартирантов, и вообще… У Люси была куча денег — она работала зубным техником — и ей хотелось бы сделать хороший подарок Полине Филипповне, с которой никак не могла найти верный тон — то кидалась помогать по хозяйству, круша посуду, то подолгу гуляла вдоль деревни в венке из ромашек, пугая односельчан. Кольке понравилась идея с подарком, он взял деньги, и наутро привел из совхоза телку. Полина Филипповна покосилась на животное и потянула Кольку за рукав. «Пойдем, — сказала она, — там твоя краля чем-то отравилась». Люся, бледная, лежала в постели, иногда резко вздрагивала, у нее был жар, и говорила она с трудом. Артем Николаевич приподнял ее голову, умолял открыть «ротик пошире», и пытался влить туда литровую банку козьего молока. Разлив молоко по подушке, он продолжал вытягивать из Люси историю болезни. «Ничего такого, — вспоминала она, — разве что черная ягода. Такая, на высоком стебельке, большая, в окружении звездочки из бледных лепестков. Черника, наверное, только горькая». — «Ягода одинокая? — нахмурился Артем Николаевич, — ну, дела, отрава редкостная. Это же вороний глаз». Люся, правда, ее не проглотила, разжевала только, и выплюнула. Все, впрочем, обошлось, Люся была жива и здорова, продолжалось лето, грелись на солнце и росли три живых существа. Щенок, прозванный Туманом, пытался тяпнуть телку Римму за ногу, Римма брыкалась, козу же Туман побаивался. У Кольки наступили трудные времена — напарник пьяный свалился с лошади, сломал ногу и лежал теперь дома, окончательно спиваясь. Колька, быстро освоившись в седле, гонял стадо от деревни к деревне, выискивая в лесу нетронутые поляны. Возвращался ночью, сидел на крыльце с отцом, пока тот выкуривал сигарету, выпивал простокваши и рушился спать рядом с тихой Люсей. Люся медлила с поездкой в Москву, но в конце сентября все-таки собралась, пообещав вернуться через неделю. Прошло десять дней. Артем Николаевич забеспокоился, просыпался ночью, курил. Колька же, от усталости или еще чего, был невозмутим и не очень удивился, когда на двенадцатый день пришло письмо. Люся сообщала, что «залетела», что захочет — сделает аборт, а не захочет — родит, но скорее-всего — первое, что она не вернется, потому что Колька — существо ядовитое и одинокое, вроде «вороньего глаза», и хватит с нее одного отравления. Ей стыдно только перед Артемом Николаевичем и она передает ему привет и наилучшие пожелания. Колька прочел письмо невозмутимо, даже тупо, потом заплакал и просветлел. Эта дура и неумеха свалилась с его души, а баб, пригодных для дела жизни вон сколько… Полина Филипповна отреагировала просто: «Прошмандовка!» — сказала она и пошла в огород. В ноябре по чернотропу пришел из Шубеева Славка, мужик с монгольским лицом, но не желтым, а синим от ветра и пьянства, и спросил, есть ли у Кольки ружье. У Кольки была одноствольная тулка шестнадцатого калибра, курковая, а вот припасов… «Найдем, — сказал Славка. — Сходить убить кабана», — объяснил он. Засады устраивать некогда, а вот набрать пять-шесть мужиков, и выгнать. Только где их взять, этих пять мужиков по четырем окрестным деревням. Он, Колька, и будет пятый. Пойдут еще Божок из Лушпанова, да Володька-прапор, Колькин односельчанин, с пацаном. Ничего, пацан загонять будет. Кольке не нравился этот прапор с потаенным взглядом, и его пацан, рыжий и нахальный, лет тринадцати, но охота пуще неволи, к тому же хорошо бы мяса на зиму. Решили идти в сторону Храпаева, там с обеих сторон лесного клина картофельные поля. Собрались у Кольки — от его избы и начиналась дорога. Первым пришел Божок из Лушпанова, мужик малознакомый, лет пятидесяти, длинный, с просторной верхней губой и длинными руками, постоянно обнимающими пространство. Он был тих и загадочно улыбчив, будто знал что-то хорошее, но не нужное посторонним и даже опасное для них. О нем ходили темные слухи: то ли убил кого-то, то ли его собирались убить. Божок помалкивал, Колька тоже, но при этом смущался, а Божок — нет. Выручил вошедший Артем Николаевич, затеял какой-то разговор. Появились и Славка с прапором. Рыжий Сашка подошел к Кольке и уставился на него. Смотрел он долго, с минуту, потом хмыкнул и отвернулся. Изба наполнилась хриплыми, натужными голосами, лужами, натекающими с валенок, кислым дымом «Примы» и «Астры». Полина Филипповна молчала в углу, Артем Николаевич принес чайник и чашки. От чая отказались. Володька-прапорщик развязал узелок и вынул бутылку. «Не надо», — тихо сказал Божок, но прапор только покосился на него, налил полчашки, выпил, аккуратно заткнул бутылку и запихнул обратно. Затем взял со стола карамельку, зубами содрал обертку и выплюнул ее на пол. Ждали сумерек, разбирали боеприпасы. Кольке досталось два патрона. «Хватит», — коротко объяснил прапорщик. «Хватит так хватит», — подумал Колька и захотел спать. Ему давно уже надоела эта охота, но отказаться было неудобно, да и любопытно стало — неужели из этого балагана что-нибудь получится. Колька охотился несколько раз в студенчестве, но на уток и в другой компании. Наконец вышли. Белое мутное небо было слегка светлее снега, тонким слоем запавшего в ямки. Чернели на дороге бугры, желтые злаки торчали по краям, стояли неподвижно огромные, в полтора роста, зонтики дягиля. Шли молча, гуськом, Колька слегка поотстал. Через полчаса заметно стемнело, ударил по лицу легкий заряд крупы. Приходилось смотреть только под ноги. Белый мрак сгущался, надвигалось ощущение нереальности, было похоже на краткий сон в седле после тяжелого дня. Впереди что-то прокричали, Колька поднял голову и подошел. Серый лесной клин уходил влево и терялся в массиве, еще левее процарапывались на снегу борозды поля. Божок достал фонарик и шарил желтым пятнышком, удаляясь в сторону леса. Вскоре он вернулся и рассказал, что входные следы есть, здесь, недалеко, почти у самого торца, а выходных не видать. Стали по номерам. Прапорщик пошел вперед, к самому устью клина, впадающего в лес. Божок направился тоже к устью, но с противоположной стороны. Славка стал на полпути. Самое дохлое место досталось Кольке — почти у самых входных следов. «Ну, и ладно, — решил он, — посмотреть, что за следы такие, если различу». К его удивлению, следы оказались хорошо вытоптанной черной тропой. Рыжий Сашка подобрал толстую палку и с треском вошел по следам, он стучал по стволам, гоготал и свистел. «Чтоб тебя, — досадовал Колька, — будь я секачом, развернулся бы и затоптал, ей Богу». «Погиб наш юный барабанщик, — орал рыжий, — положили его в гроб, ну мать и его…» Кольке были не очень понятны действия охотников — при таком треске стадо уйдет в самую глубь леса, в завалы, и — поминай как звали. Впрочем, мужикам виднее. На всякий случай взвел курок. Он вдруг обрадовался, предчувствуя, что ничего не получится, ему уж точно стрелять не придется, и не хотелось думать, что какой-нибудь прапор сможет застрелить красивое животное. Колька вспомнил теплую утку с полуоторванной шеей, черные от крови мягкие перья. Во мгле четко различались лес и белое поле. Больше ничего не было. От леса отвалилось темное пятно, задвигалось, увеличиваясь. «Может, Славка?» Но Славка должен быть гораздо дальше, метров за двести, нечего ему здесь делать. Колька еще не разглядел как следует, еще не поверил, а сердце уже колотилось громко и грубо, будто ногой в дверь. Кабан перешел на шаг и двигался на Кольку. Не было случая в Колькиной жизни, чтобы желание могло исполниться мгновенно и окончательно. Он выстрелил торопливо, почти не целясь. Кабан крутнулся, взвивая снег, Колька вспомнил об опасности, но стоял неподвижно. Через несколько секунд, очнувшись, он увидел только лес и белое поле, больше ничего. Один за другим бахнули два выстрела, и, немного погодя, негромкий голос прокричал мирное, грибное «Ау-у!» Славка сидел на корточках возле темной туши и курил. С каждой затяжкой лицо его освещалось. Колька вспомнил азиатов в зимней Москве, торгующих цветами в подсвеченных аквариумах. Стали подтягиваться остальные. Первым неумело прибежал прапорщик, матерясь, вывалился из перелеска рыжий, неторопливо подошел Божок. Пацан вспрыгнул на кабана и стал было на нем плясать, но Божок, улыбаясь в темноте, обнял его, немного подержал и выпустил. Рыжий отшатнулся, прошел несколько шагов и сел на снег. Славка рассказывал: «Кольке спасибо, что промазал. Я уж дремать стал, а тут выстрел. Гляжу — ни ху, прямо на меня прет. Пришлось убить. По первой не завалил, а по второму — да». Прапорщик подошел к Кольке и потребовал оставшийся патрон. Божок разрядил ружье. «Бать, — сказал рыжий Сашка, — дай, разряжу твое». Он взял у отца ружье и выстрелил дуплетом в лес. «Может, и зацепил кого, на дурака», — объяснил он. «Что такое свобода, — думал утомленный Колька, — когда нет независимости…» 4 Луг между рекой и деревней засевали когда-то льном, Колька этого уже не застал. Из года в год в густом разнотравье преобладала одна какая-то порода. Первым Колькиным летом это была дикая гвоздика. Следом шел год зверобоя, потом купавы, затем кипрея, опять гвоздики. Был год ромашки и год колокольчика. Это были лучшие годы. Независимость нарастала сама собой, без видимого Колькиного участия. Две коровы и теленок помалкивали в траве, шарахались из-под ног куры, мирно ворчала Полина Филипповна, и принимал по вечерам свои законные сто пятьдесят Артем Николаевич. Летом, в каникулы, залетала Наташка, всегда ненадолго, с азартом шарила по лесам — грибы волновали ее. На все лето привозила детей Вера, двух бесцветных девочек, двенадцати и девяти лет, называвших Кольку на «вы» и дядей Колей. Вера и сама отбывала здесь отпуск, вытаскивала мамку на болота за ягодой. Колька был безмятежен, привычно управлялся со стадом и носился верхом, по пояс в утреннем тумане, белозубый, в красной рубахе. Спаниель Туман заливался у ног коня, бегал по урезу воды и хрустел моллюсками. Окрестные дачницы любовались Колькой, это ему нравилось, но он посмеивался: «Они думают, что я цыган, а я — Пушкин». Дачница Татьяна, выносившая Кольке кружку воды и ставшая постепенно его наперсницей, выпытывала у вдовых и незамужних соседок, нравится ли им Колька. «Колька — прелесть!» — отзывались женщины, но в ответ на предложение выйти за него замуж, одна возмутилась: «Он же воняет!», а другая ответила «Фэ!», при этом лицо ее стало некрасивым и оборотным, как буква «Э». В год вереска мир покачнулся — на Крещенье умер Артем Николаевич. Отпраздновал семидесятилетие, пять дней виновато улыбался, и умер. Колька взял папкин паспорт и пошел в Новое Вестимово звать кого-нибудь, врача или милиционера, чтобы засвидетельствовать смерть. Никого он не нашел, сельсоветчик, сочувственно улыбаясь, выписал свидетельство для похорон, взял двумя пальцами паспорт Артема Николаевича и положил его в ящик. Колька пошел в совхоз, заказать гроб, но в конторе ему сообщили, что плотник умер, и работать некому. Гроб пришлось делать самому. Помогал Кольке Володька-прапорщик. За эти годы он полысел, выцвел, жлобство его стало вялотекущим, приняло стертую форму. Рыжий отпрыск где-то пропадал, видели его в Кимрах и Талдоме, даже в Калинине. Провожала Артема Николаевича вся деревня: помимо Кольки с мамкой, — Андрей со своей старухой Антониной да прапорщик с женой. Выпили бутылку да разошлись. Только Антонина осталась с плачущей Полиной Филипповной. Наутро Колька пришел к Андрею за санями. «По реке не поеду, — мрачно сказал Андрей, — и тебе не дам». Колька растерялся: другого пути не было. Объяснять Андрею, что сейчас январь и минус тридцать, и лед толщиной в полметра, было бесполезно и стыдно. «Ладно, довези хоть до Шубеева». В Шубееве, на Медведице, перенесли гроб на саночки. Колька впрягся и махнул рукой. Из берегового сугроба вырвался старый Туман и кинулся Кольке под ноги. В морозном мареве зеленел бор, вокруг низкого солнца вспыхивали голубые и оранжевые изломы ледяного воздуха, орудийные выстрелы катились по реке — это лопался от мороза лед, образуя длинные черные трещины толщиной с палец. Природа трещала, и не по швам, а в самых крепких местах — по воздуху, по воде и по человеку. Идти предстояло далеко, километров пять, кладбище было в Селищах, большой деревне в самом устье Медведицы. Пес то убегал далеко вперед, то путался под ногами, то пытался вскочить на гроб, Колька кричал на него, ему было жалко Тумана, старого и захромавшего, — наверное, повредил лапу на жестком ледяном припорохе. Время от времени Колька останавливался передохнуть и подтянуть ослабевшие веревки. Мысли его были заняты простыми вещами: как отыскать в Селищах смотрителя кладбища, как договориться, — кто будет рыть могилу в мерзлой земле, и что из этого выйдет. Думал он и о том, что жизнь изменилась, и заботы появились серьезные: как-никак папка и в Кимры ездил с творогом и маслом, и подрабатывал у дачников — то веранду построит, то сарай. И домашние заботы были на нем — забор поправить да с мамкой на огороде. Теперь, если и выберешься на базар, то долго не простоишь: придется товар отдавать спекулянтам и — назад. А деньги необходимы: без сепаратора еще куда ни шло, а бензопила нужна позарез. Над Домом рыбака стояла морозная радуга. Колька вспомнил, как однажды летом, на закате, в этом же месте, стояла радуга на фоне серой тучи, и в эту арку вплыл розовый пароходик, туристический, заблудившийся, и, причалив, исторг из себя множество крепких дамочек, голов тридцать, головы эти украшали химические завивки, приподнятые груди достигали подбородков, над каждой стояло, как душа, облачко отечественного дезодоранта. Дамочки кокетливо разбежались по кустам, букольки их розовели в закатной траве. С трапа свалился по пояс в воду пожилой человек в синем костюме и оранжевом галстуке. Железные его зубы сверкали золотом, он растягивал гармошку и кричал: «Мама, милая мама, как тебя я люблю!» Солнце село, вся компания неожиданно дружно всосалась в пароходик, вслед ему неотрывно смотрело возникшее вдруг из травы стадо коров… Колька въехал санками в берег, сел на гроб в ногах у папки и помолчал. Еще недавно эта картинка с бабами, если вспоминалась, казалась забавной. Как же это возможно? Яркое и бесстрастное пространство звенело мерзлой бронзой, сгустилось до пределов понимания. Как возможны эти наслоения — не противоположного и равного, добра и зла, например, жизни и смерти, а бледные помеси торжественного и напыщенного, веселого и не смешного, страшного и неприятного, слабого и беспомощного… Как будто мир творился коллективно, будто порядок жизни решался не Всевышним, а большинством голосов на колхозном собрании — сторожем, дояркой и провокатором, и никто ни за что не отвечает. Колька очнулся и встал. Пес, высунув язык, смотрел на него с обожанием. «Туман, вот ты меня понял», — пробормотал Колька и впрягся в санки. 5 Луг зарастал уже не только травами — торчали местами тонкие ольшины, перистые прутики рябин, темные букеты ирги, и другие, пока непонятные кустики. А однажды весной, когда полегли под талым снегом прошлогодние травы, высвободились неожиданно, как вставшее стадо, молодые сосны, темные, круглые, с двумя ярусами веток и непомерно высокой верхушкой. Они располагались по прямой, как посаженные, вдоль бровок и оплывших межей. Рядом с соснами возникали розовые глянцевые стебли берез с листьями от земли, казалось, что пробивается сквозь почву вершина большого подземного дерева. Лет через десять ухоженное некогда ильнище превратится в смешанный лес. Колька обрастал хозяйством медленно и терпеливо, и когда в конце перестройки совхоз назвали Закрытым акционерным обществом, он ухмыльнулся, принес два ваучера, и потребовал земли. Было не до него, начальство делило имущество, и чудаку легко выделили три гектара обидища — кочкарника между домом и болотом. На полугодовую зарплату Колька взял серую кобылу, случайно оказавшуюся беременной. Андрей, бригадир, потребовал было жеребенка назад в Общество, но Колька в ответ только ощерился, показав пропадающие уже знаменитые зубы. Землю дали в аренду на сорок девять лет, это была юридическая метафора, но Колька был все равно недоволен ограничением своего права и свободы. «Меня посадили на сорок девять лет», — пошутил было он, но никто не расслышал, юмор не приживался на кислой почве, меж хвощей и папоротников, и требовал если не полива, то просто ухода от непрерывной жизни, как после алкоголя. Ухаживать за юмором было некогда, и Колька терпеливо вырубал лопатой лопухи обыкновенной действительности, прущие на крыльцо. Он был единственным из работников совхоза, владеющим землей, и его обозвали «хермером». «Какой я фермер, — печально отмахивался Колька, — я пастух своих коров». Численность стада перевалила уже за дюжину, столько же, примерно, было коз, но ощущение свободы не приходило, видимо, мало еще, мало. Полина Филипповна после смерти мужа стала тихой, они почти не разговаривали в те часы, когда Колька бывал дома, ее молчание казалось враждебным. Над изголовьем своей кровати, в северном углу, она поставила старую облупленную икону — «Крещение», — найденную на чердаке, бумажного Николу Угодника, воткнула свечку в чашку, но не молилась, а иногда посматривала. Вера в последние годы не приезжала — бледные ее дочки выросли и жили теперь в Финляндии, — отпуск она проводила там. Работали девочки какими-то «моделями». Колька догадывался, что теперь так называются манекенщицы, и удивлялся: вот ведь угораздило. Наташа приехала весной с двумя чемоданами и объявила, что насовсем. С приездом ее Полина Филипповна оживилась, стала похожа на прежнюю, даже поправилась, несмотря на то, что Наташа раз навсегда попросила ни о чем не расспрашивать. Ей было уже за тридцать, жизнь, казалось, она исчерпала и приехала проживать другую. Вслед за Колькой Наташа окончила автодорожный институт, инженерно-экономический факультет. Зная сестру, Колька представлял себе содержание прожитой ею жизни: тяжелые, до головной боли, накаты гнева, полуобморочные прострации, лихорадочное веселье. Один из двух чемоданов Наташи был набит портвейном. Полина Филипповна расстроилась, когда дочь отказалась от домашних забот и вызвалась пасти скотину. Наташа быстро освоила пастбища, гоняла стадо даже на остров, но больше всего ей понравился зарастающий луг на берегу реки. Сбросив сумку, сшитую из мешковины, она поначалу сидела озираясь, потом откидывалась навзничь. Над головой ее качался, заслоняя облако, шмель на зонтике валерианы, клонился и шумел, как береза, овсюг, торчала перед глазами опрокинутая, жесткая, как судьба, пастушья сумка. Вздохнув, Наташа садилась и доставала из пастушьей своей сумки бутылку портвейна и проткнутую штыком Библию. Она решила в новой жизни прочесть ее от начала до конца. Солнце поворачивало к полудню, становилось жарко, но Наташе не приходило в голову пересесть в тень: место, где она бросила сумку, становилось ее домом. «…И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя по роду и подобию ее, и дерево, плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его на земле. И увидел Бог, что это хорошо». Наташа закрывала глаза, веки ее дрожали, и что-то сверкало в озаренной темноте. В траве и в небе стрекотало, чирикало, свистело. Звуки постоянно делились, умножаясь, окрестный воздух был густ от звуков, Наташа плотно сжимала губы, боясь ненароком вдохнуть чирк, или свист, или стрекот. «…И познал Каин жену свою; и она зачала и родила Еноха. И построил он город; и назвал город по имени сына своего: Енох…» На второе лето новой жизни у Наташи появился поклонник. Дачник садился рядом и рассказывал похабные истории про какой-то завод. Он был большой и потный, работал, по слухам, дизайнером. Дизайнер вызывал у Наташи отвращение. Она помалкивала, отсаживалась, потом огрела его сумкой, но он приходил как ни в чем не бывало, иногда с вином. Наташа меняла место, загоняла коров на тесную лесную поляну — дачник появлялся между березами и тянул к ней безволосые руки в солнечных пятнах. Наташа сдалась. В конце концов, и в новой жизни надо оставаться женщиной. Была еще тоскливая надежда родить Тему, вернуть отца на место. «…И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей, а если не так, я умираю…» Но когда ухажер погладил её по спине и сказал: «Сляденькая моя», ее вырвало. Пока дачник делал свое дело, Наташа была безучастна — душа ее отлетала в смущении, медленно петляла у реки, но не над водами, а вдоль берега, как привыкла, или бродила над лугом пчелиными тропами, или пробегала над знакомыми грибницами и даже разглядела однажды вдалеке призрачный подосиновик… 6 Чем тяжелее и основательней становился Колька, тем прочнее закреплялась за ним репутация человека легкомысленного, раздолбая и, может быть, вора. По весне обнаруживались в ближайших деревнях взломы, пропадали лодочные моторы, консервы, телевизионные антенны. Грешили на Кольку, впрочем, неуверенно — просто вызывал он неприятие дремучей своей жизнью, необщительностью, а главное — трезвостью. Что там у трезвого на уме… Поговаривали, что он сектант, чокнутый, одним словом. Понятно, что воровал Рыжий, сын прапорщика. Он появился неожиданно, мордатый, наглый, входил в дома громко и требовал водки. Очень скоро его нарекли Чубайсом. Большую часть времени Чубайс ошивался у Божка. Тот стал совсем старым, благообразным, и с улыбкой величал себя крестным отцом болотных пьяниц и хулиганов. Колька чувствовал себя независимым от общественного мнения, по-прежнему презирал местных и жалел дачников. Он был прав в своей обособленности, и что-то вспоминалось насчет поэта и черни. Чернь, однако, чуть не прибила его, когда коровы изгадили чистый бережок ручья — местный пляж. «Бессердечные люди», — бормотал Колька, обратясь спиной к голой толпе. Стадо тем временем росло, перевалило за двадцать. С молодью Колька расставался болезненно, как с детьми, да и покупатели норовили оторвать за бесценок, по госцене за килограмм живого веса. Для себя забивал Колька с первыми морозами бычка, ночь накануне не мог заснуть, молился, наутро бродил вокруг да около, находил срочные дела, потом, вроде неожиданно для себя, стрелял жаканом в ухо. Пока Наташа пасла, Колька перестраивал коровник, косил сено и метал копны, и возился с мамкой. Полине Филипповне было уже за восемьдесят, из розовой дородной тетки она превратилась в сухую горбатую старушку с темными кругами под глазами. Наташу она видела редко и забывала о ней, Колька тревожил ее все больше. Вряд ли она отдавала себе отчет в этих тревогах, да и не было у нее никогда стойкой привычки к размышлениям, но у нее было врожденное чувство прямого пути. За двадцать лет она ни разу не заблудилась в лесу и на болоте, где даже выросшие здесь старики оставляли вешки — белые тряпочки, привязанные к хилым елкам. Целыми днями сидела она у окошка, выглядывая из-за горшков с цветами экзотическим зверьком, может быть, лемуром, смотрела на работающего Кольку в резиновых, на жаре, сапогах. Когда он садился передохнуть, лицо его старело, руки свисали, щербатый рот приоткрывался. Все это было плохо, неправильно, и никому не нужно. Она вспоминала его детские болезни, жизнерадостную его послушность, легкомысленные, цыганские, выходки. О внуках она уже не мечтала, вся ее дневная жизнь была ожиданием вызволения, прощения, — так в засуху ждут грозы. Ночью, во сне, Полина Филипповна становилась Колькой. Она продала стадо и оставила двух коров, быка да козу с козлом. Вычистила избу, закопала старые, преющие телогрейки, штаны и рубашки, дырявые сапоги, и повесила новые занавески. Покрасила фасад салатной краской и обвела белилами оконные рамы. Выпив водки, она била морду Чубайсу, подала в суд на Андрея за потраву и поставила памятник Артему Николаевичу. Вечерами они сидели на веранде с мамкой и Люсей, пили вино и пели песни, тихонько, чтобы не разбудить детей. Колька не ложился далеко за полночь, одной рукой взбивал ложкой масло, подперев другой голову. Он вздрагивал, когда Полина Филипповна ворочалась, что-то бормотала, и вдруг ясным, удалым голосом пела: «Скакал казак через долину, через манчжурские края…» Он подходил и убаюкивал мамку. Дождливым вечером Наташа оставила коров на лугу и пришла домой. Сгорбившись, она покурила под навесом сарая, взяла фонарик и отыскала в ящике с инструментами подходящую железяку. Не заходя в избу, она побрела под дождем в Новое Вестимово. Большая деревня вымерла во тьме, зияла погашенными окнами. Наташа без труда вывернула скобу и вошла в магазин. Дверь она оставила распахнутой — стена дождя шелестела роскошным старинным тюлем. Матовый шар легко осветил непривычно пустое помещение — да был ли это магазин, с серолицей сердитой Клавой, с тетками, щупающими батоны и ругающими Ельцина, с мужиками, перебирающими мелочь на ладони? «Мелочь — к слезам», — невпопад подумала Наташа, и стала смутно подозревать, а затем уже догадываться, что происходит. В затененных углах чертога поблескивали темные бутылки разнообразной формы, пыль веков скрадывала блики, висели нарядные одежды, длинные, заморские, под стеклом прилавка между шоколадками мерцали россыпи драгоценных каменьев. Наташа достала с полки большую бутылку «Чинзано», терпеливо обожгла пластиковую пробку, выкатила из угла вишневое плюшевое кресло и, хлебнув, закурила «Мальборо». Она вдруг устала и удивилась, что не так уж и счастлива, несмотря на то, что мечта ее жизни и жизни многих поколений хороших девушек так чудесно исполнилась. «Это от неожиданности, — подумала она. — Сейчас я осознаю. А пока, коль ты царева невеста, надо одеваться к свадьбе». «Продовольствие Соломона на каждый день составляли: десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища, и сто овец, кроме оленей, и серн, и сайгаков и откормленных птиц…» Наташа сняла штормовку, сбросила зеленые резиновые сапоги. Светлая парча шуршала, трещали бретельки, прыгали по порогу жемчужины дождевых капель. «Сейчас, — волновалась Наташа, — сейчас…» «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» Наташа замотала головой, разбрасывая по плечам волосы. «Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня; сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники…» Наташу вдруг укачало, пришлось сесть в кресло. Несколько глотков «Чинзано» укрепили ее. Она закатала рукава водолазки и поглядела себе на грудь. Парча переливалась золотистым и голубым, стекала рассветной рекой на живот, вилась по бедрам, падала до полу, почти скрывая красные носочки. «…О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!» «Мальборо» — хорошие сигареты, но они быстро сгорают, Наташа курила одну за другой. Дождь за дверью прекратился, вползла сырая темень. Запахло подвалом. А «Чинзано» — ничего, вермут как вермут. Наташа неохотно поднялась и притянула дверь. «Где же возлюбленный мой?» — обратилась она к мутной линзе телевизора. Линза улыбнулась. Наташа нажала кнопку и прянула в кресло. Экран померцал и выявил усатого дядьку в жилетке. Тот ловил рыбу неизвестной породы, убеждающе таращил глаза и доказывал преимущество каких-то неведомых блесен. «Хрен он поймает на эту игрушку хотя бы подлещика… Скажи мне ты, которого любит душа моя, где пасешь ты..?» Сейчас, сейчас. Дядька смылся с экрана, что-то пострекотало, и появилась девица. Она была совсем голая, но в конской сбруе с бляшками. Девица закатывала глаза и вертелась вокруг какого-то позорного металлического столба. «Что за аэробика такая?» — неприятно удивилась Наташа и сделала долгий глоток. В ответ девица строго глянула на нее, послюнила два пальца и засунула между ног. У Наташи перехватило дыхание, закололо под лопаткой. Скорчившись, она толкнула плечом дверь и побрела… «Заклинаю вас, дщери иерусалимские, не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно». Через два дня Наташа умерла от «сердечного недостатка», как шептались бабы у магазина. 7 Смерть Наташи подбросила Кольку на высоту жаворонка, отчаянно молотящего крылышками, как подбрасывает воздушный шар, если выпадает из него тяжелый мешок с предметами первой необходимости. В восторге испуга увидел Колька с новой точки лужок, дом свой и мать, маленькую в темной глубине дома, блеснула вдали река, но стояло безветрие, и снова сизые ивы заслонили горизонт. Забот не то чтобы прибавилось, но они были противны, возникали на каждом шагу, выдавливались, как грязь сквозь босые пальцы. Некстати возникла проблема с зубами: те, что не выпали, разъехались, скукожились узкими желтыми трубочками. Надо бы съездить в Кимры, к зубному, но как… Глянул бы кто на Кольку со стороны. Однажды подъехала к дому желтая «Нива», из нее вышел продолговатый седой человек. «Я вице-президент международного Фонда реставрации», — сказал он подошедшему Кольке и показал какое-то удостоверение. Художник Валентин почти не изменился, только слишком ярко белели новенькие, чуть великоватые зубы. «Как ты меня нашел?» — спросил было Колька, но художник взял его за локоть и негромко спросил: «Старичок, доски есть?» «Какие доски?» — опешил Колька, не веря, что Валентин его не узнал. «Да иконы же. Мы их отреставрируем и в церковь отдадим. Что им здесь пропадать. Ты поспрошай у бабулек, а тебе за каждую доску полбанки». Колька махнул рукой и тяжелой походкой ушел в сарай. Он просидел без дела в полумраке, пока не услышал, что машина отъехала. Слово «поспрошай» доконало его. Роптать не приходилось — Колька прочно стоял на земле сотней коровьих ног, а прежняя, приснившаяся жизнь сверкнула напоследок чужими зубами и исчезла уже навсегда, и только в полые места, не занятые свободой, затекало одиночество. Бесконечные сбивчивые диалоги вытеснил постепенно неумолкаемый монолог, без конца и начала, где догадки перемежались с сетованиями, а то и просто бубнежем, голос был глух и невыразителен, а интонация — то жалобная, то грозная. Выключить эту «радиоточку» было невозможно, она звучала даже во сне сквозь шероховатые помехи каких-то темных крыл. Монолог этот был изнурителен, как ветер или хроническая боль. «Господи, помолчать бы», — бубнил голос. Единственным способом помолчать было послушать кого-нибудь, но никто вокруг ничего не говорил. Все же Кольку озарило: в Никольском, верстах в двадцати, спилили березки на кровле храма, восстановили кресты, и служба началась. Бросать коров на целый день было рискованно, и Колька решил откочевать вместе со стадом. Два дня туда да два обратно. Он натаскал для мамки воды, поставил у окошка на виду творог и молоко. Двадцать верст по прямой обернулись расстоянием гораздо большим — дороги Кольке были уже заказаны. Вдоль шоссе стояли упитанные села, огороды и пастбища выдвигались далеко за задворки, брести приходилось либо краем болот, либо лесом, и Колькин «партизанский отряд» в солнечном березовом камуфляже продвигался к заветной цели, ведомой, может быть, командиру. В брусничнике с вызревающими уже ягодами Колька уложил стадо на ночлег и лег посередине. Все было обыкновенно, заснул он, как всегда, сразу и без сновидений, но перед рассветом проснулся в необъяснимом беспокойстве, и не спал уже, а проваливался временами в белесую мглу. В этой мгле увидел он себя перед белыми стенами церкви. Тяжелая дверь отворилась сама по себе, и Колька вошел. Мерцали царские врата, было тихо, потом донеслась музыка, щемящая и незнакомая, из алтаря вышел священник в белой рясе, старенький и благостный. Он сел на золотой трон в центре придела, поманил Кольку пальцем и положил его голову себе на колени. «Ну что, Колька, — спросил батюшка, — грешен?» — «Ох, грешен, отец Симпатий», — вздохнул Колька. — «Может, убил кого, или своровал, или отлюбодействовал?» — «Нет, батюшка». Шее было неудобно, поэтому говорил Колька, кривя рот. «Может быть, зла кому-нибудь желаешь?» — допрашивал отец Симпатий. — «Да нет же», — скорбно ответил Колька. — «И не унываешь?» — «Некогда унывать, батюшка». Отец Симпатий сбросил Колькину голову с колен: «Экое окамененное нечувствие! Помни, Колька, ты не ангел, ты его личинка, жрущая и смердящая. А чтоб вылупиться в ангелы, трудиться надо». — «Я ли не тружусь, батюшка!» — «Не так, не тем местом трудишься, — рассердился отец Симпатий, — молиться надо. Ты хоть молишься?» — «Молюсь, как могу». — «Ладно. А песни ты поешь?» — «Не до песен, батюшка». — «А баба у тебя есть?» — «Нету, батюшка. Зато свободен». — «Свободен, свободен, — сказал отец Симпатий и повел Кольку за плечи к порогу, — осенью приходи. И чтоб все песни выучил!» Проснулся Колька разбитый. Болела шея. На подходе к Никольскому он остановил отряд в перелеске. Подумав, привязал быка к дереву. «Может, не разбредутся. Я скоро». Жаль, собаки нет, но после Тумана трудно было представить себе долгую притирку к новому равному существу. Миновав пустырь, Колька выбрался из кювета на шоссе. Церковь стояла в метрах двадцати, у самой дороги. «Оборванец оборванцем, — досадовал Колька, — еще выпрут». Он потрогал карман, — не потерял ли деньги на свечки и пожертвования. Настоящая нищенка сидела у ворот, она искоса глянула на Кольку и еще глубже уронила голову. Колька собрался перекреститься на храм, но было неловко и несвободно. Он огляделся. Поперек шоссе стояла главная корова Римма, внучка основоположницы. Она долго смотрела на Кольку, затем отвернулась и кивнула карабкающемуся из кювета стаду. Вскоре весь отряд, сгрудившись, уставился на оцепеневшего Кольку, ожидая приказаний. Матерясь, зигзагом прошил стадо мотоциклист, отчаянно засигналил рейсовый автобус. Вздрогнув, Римма побежала вдоль шоссе. За ней ринулись остальные. Только через полкилометра удалось Кольке согнать стадо на луг и упрятать в березняк. Вздохнув, он пошел отвязывать быка. 8 Полина Филипповна прочно сидела у окошка, теряя понемногу память о недавнем, но не теряя рассудка — крепкая стена заурядности оберегала ее. Колька, ухаживая за матерью, стал меньше печалиться хозяйственными заботами, инстинктивно он чувствовал эту стену и старался подольше не высовываться из ее тени. Вечерами он сидел дома, стадо рядышком, на участке, доедало выгоревшие колючие оглодыши. «Колька, — спрашивала Полина Филипповна, — что это дребезжит все время, муха?» Колька прислушивался. «Да нет, мамка, счетчик, наверное». «Нет, это муха», — печально настаивала мать. Колька опять прислушивался. «Это кузнечики за окном», — догадывался он. «Убить бы…» «Да их много, мамка». Засуха выедала август на корню. По радио передавали о нашествии саранчи в Поволжье. Здесь, в верховьях, саранчи не было, но прыскали из-под ног зеленые кобылки, серые маленькие кузнечики стреляли по лицу. Пылили высохшие кротовые кучи, луг пугал белизной облетевшего иван-чая. Над плоским берегом стояли угрожающие закаты: голые, блестящие, клеенчатые, не опосредованные воздухом, лишенным нужных веществ. Слабый южный ветер натягивал иногда запах махорки — далеко, за Талдомом горели торфяники. Сухие, пыльные выстрелы долетали из-за леса — начался сезон охоты, хоть ничего не летало в густом воздухе. Даже дерзкие крачки дремали в полуобмороке на маслянистой воде. Кольку выстрелы слегка тревожили — редкий охотник не польстится на беспризорную козу. Но он не шевелился, и даже из чувства протеста стал вырезать из полешка игрушку для мамки. Одно его беспокоило — недостроенная избушка на острове. Засуха засухой, но обвалятся дожди, а там и зима — сгниет свежий сруб к чертовой матери. Добрать, пока сухо, последний венец и покрыть. А пропилить дверь и окошко лучше весной. Колька привязал к багажнику велосипеда рулон рубероида и побрел со всей своей живностью на остров. Наскоро срубив козлы, он затолкал и уложил первое бревно верхнего венца. Осина слегка подсохла с начала лета, но еще не звенела. Колька подошел к берегу, стал на четвереньки и окунул голову в теплую воду. Сев на песок и зажмурившись, с удовольствием следил за ходом струйки по позвоночнику. Тишина стояла непомерная, слишком огромная для речного этого пейзажа, скорее морская, или даже океанская. В нижних слоях угадывались запахи йода и соли, синий блеск каменного угля, мутный бред вымирающих рептилий. Повыше, на уровне Колькиных ушей, с легким шорохом выжималась из тишины высохшая шелуха иероглифов и рун, плавала, переворачивалась перед глазами и растворялась. В верхнем слое стоял, как отпечаток, неподвижный коршун. Колька разрушил великую эту тишину долгим вздохом, поднялся и пошел доить. К вечеру небо заволокло слоистой дымкой, дрогнула река, холодный шквал пробежал по воде. С севера, из-за леса, выбиралась воспаленная туча, выдвигалась на фланги, захватывая восток и запад. Коричневые ломкие волны колотились о песок, шквалы срезали с них пену, а затем и сами волны срывались у основания, и вскоре река стала выпуклой и бугристой, поверхность ее напоминала мех. Колька вытащил из мятого логова пару телогреек и поволок их вместе с брезентом к избушке. Он порадовался, что поставил ее в низинке, где ветер послабее, и что уложил сегодня бревно как раз с подветренной стороны — все-таки повыше. Он расстелил под стеной телогрейки, бросил сверху брезент и побежал было сгонять коров, но они подходили уже сами и укладывались вокруг. Резко стемнело, из-за реки доносилось угрожающее порыкивание. Колька лег на спину и по шею укутался брезентом. Шумели и мотались вершины, на открытых местах березы и сосны стелились, как травы, резко выпрямлялись и вновь стелились. На мгновение стихло, и тут же обрушился ливень, и гром взбивал почву, приближаясь, и молнии становились все ярче. Колька тщательно подоткнул под себя брезент, закрыл лицо, и, окончательно окуклившись, старался не шевелиться, словно боялся выдать свое присутствие. Ему было жутко и весело, и думал он о том, что травы завтра будут сочнее, и что, слава Богу, засуха кончилась, а это уже другая жизнь. Громыхнуло и вспыхнуло одновременно, и старая ель, вывороченная с корнями, обрушилась вершиной на избушку. Верхнее, свежеуложенное бревно щелкнуло, ткнулось торцом о землю и улеглось поперек Колькиной груди. Дыхание перехватило, тупая боль разломила голову, ослабели ноги. Колька с трудом высвободил руки из-под брезента, выпростал лицо. Он не понял, потерял сознание или нет, реальность исчезла — дрожала земля, и молнии не гасли, а мерцали непрерывно холодным светом. Колька попытался сбросить бревно или хотя бы сдвинуть, но оно не сдвигалось, толстое и ладное, сам выбирал, длиной в два с половиной метра. Ладони скользили по мокрой поверхности, рычаг от локтя был слишком мал, Колька впивался тупыми ногтями в наплывы камбия и толкал, исказив лицо под холодным ливнем. Наконец бревно пошатнулось и сползло на живот. Колька выдохнул. Неизвестно, как долго он сможет напрягать пресс, но можно было дышать. Белые деревья с розовыми и зелеными тенями двигались, казалось, осмысленно, то ли это был ритуальный танец, то ли что-то посерьезнее. Колька вглядывался, пытаясь определить действие. Спиральные движения вверх сменялись насмешливым приседанием, резкое отрицание сменялось величественным спокойствием. «Да это же Эль Греко», — догадался Колька. «Господи, чего я только, оказывается, не знаю, — простонал он, — только зачем». Представление окончилось внезапно — дождь прекратился, молнии погасли. Стало темно и тихо. Силы уходили в землю, как электричество, руки стали ватными, ладони не сжимались. Ног по-прежнему Колька не чувствовал. В мутном небе блеснули звезды, темный силуэт склонился над ним. «О, ангел!», — улыбнулся Колька… Крупное лицо приблизилось вплотную, угадывались большие глаза. Сверкнул над головой рог полумесяца. Ангел обдал Кольку горячим дыханием и утер ему лоб чем-то глянцевым и теплым. КОММЕНТАРИИ К БЕЗВОЗВРАТНОМУ ГЛАГОЛУ Повесть «На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем».      Гилберт К. Честертон Петр Борисович подбрасывал в печку дрова — клацал дверцей, шуршал кочергой и не сразу услышал стоны за дверью. Выскочив, он увидел в синем снежном проеме своего гостя, лежащего на пороге и пытающегося встать. Подхватив гостя подмышки, Петр Борисович поволок его, пятясь, через веранду в избу, с трудом сдержал спиной пружинящую дверь. Серафим Серафимович морщился, втягивал сквозь зубы воздух и помогал Петру Борисовичу, отталкиваясь здоровой ногой. Что-то с голеностопом — перелом ли, вывих, — как тут определишь — нога темнела и опухала. Зачем было класть на крыльцо линолеум, — летом он ничего, розовый и чистенький, а сейчас, покрытый изморозью… Пригласил, называется, малознакомого человека на рыбалку. Серафим Серафимович, физик из Питера, был приятелем старого друга, и виделись они раза три. При последней встрече пилось легко и свободно, и Петр Борисович ощутил, в очередной раз, удушающий приступ радушия. В этом состоянии он и зазвал засидевшегося в кабинетах ленинградца на зимнюю рыбалку, посулив черный небосвод с крупными, таких вы не видели, слезящимися на ветру звездами, шуршание и потрескивание поземки в зонтиках дягиля, и красные перья окуней на теплом снегу. Предполагалось побыть дня три или четыре, и продукты были захвачены на этот срок, с учетом подножного улова. Весь 12-километровый путь от автобуса по заснеженной реке Серафим Серафимович помалкивал, откровенно смущаясь. И вот… всего час, как добрались, изба еще не нагрелась, не выпили даже с устатку и со свиданьицем… Вошел Савка, один из четырех постоянных жителей деревни. Он был видимо рад приехавшим живым людям, но поздоровался буднично, даже небрежно. — Да-а, — сказал он, глянув на ногу Серафима Серафимовича. — У меня такое было в запрошлом годе. Винтовой перелом голени. — Господь с тобой, — отмахнулся Петр Борисович. — Ты, Борисыч, не махай, а дело делай. Шину сперва наложи, кусок вагонки пойдет. А потом — гипсовать надо. — Чем же гипсовать! — В том-то и дело. Подумай. А пока, видишь, — мужика трясет. Это шок у него. Ты его накрой ватным одеялом и водки дай. И мне налей. Серафим Серафимович выпил и закрыл глаза. — Может, мне вас на санках доволочь до больницы? — На санках не пройдешь. Только на волокуше. — Савка понюхал корочку. — И то — нет. — Скорее всего, — вздохнул Петр Борисович. — А вы видели фильм, недавно шел? «Пастух своих коров» называется. Не помню, кто режиссер. — И что? — не открывая глаз, спросил Серафим Серафимович. — Там один деятель гроб таскал по реке. Полчаса реального времени. Представляете? — Зачем? — Очень красиво. — Гипсуй! — перебил Савка. — У меня в сарае, — вспомнил Петр Борисович, — ведро с глиной. Для печки. — Вы с ума сошли, — зашевелился Серафим Серафимович, — она все равно держать не будет. Только перемажете все. — Годится, — кивнул Савка. — Нужна еще толстая бумага и марля. Для арматуры. Марля есть? Теща, небось, творог делала? И бумага была. С незапамятных времен хранил Петр Борисович несколько листов ватмана, настоящего, гознаковского. Хранил для особо вдохновенных, торжественных акварелей. Но вдохновение приходило и уходило, потом настали новые времена со всевозможными торшонами и верже, а рынок, между тем, требовал холста и масла; ватман томился в рулоне, и больно было смотреть на замятые и потрескавшиеся края. Вздохнув, Петр Борисович отрезал четверть листа. — Захватывай пятку, — учил Савка. — Мотай, как портянку. А пальцы — оставь. Пусть пошевеливает. — Протестую, — высоким капризным голосом протянул Серафим Серафимович. — Коль скоро вы надо мной изгаляетесь — требую наркоза! — Налей ему, — скомандовал Савка, — и мне. Немножко. А сам — не пей. Тебе за печкой следить надо. После ста граммов Серафима Серафимовича озарило: жалко, очень жалко художнику этой зернистой бумаги. — Мне кажется, — сказал он, глядя в потолок, — что следовало бы, для верности, намотать еще кусок. — Больше — не надо! — отрезал Савка. — Бумага херовая, толстая. Еще сопреет. Так. Теперь марлей. Давай, я сам. А ты глину волоки. Глина оказалась каменная, истоптанная птичьими лапами изморози. — Ничего. Кипятком обдай, — решил Савка. Когда нога была вылеплена, Петр Борисович развеселился: — А что, Савка, давай сделаем вытяжку. Чугунный утюг подойдет? — Не позволю творить из меня инсталляцию! — мотал головой Серафим Серафимович. — Не боись, — успокоил Савка. — Так обойдется. А в пятницу приедет Митяй на джипе, он — увезет. А завтра палку принесу. На двор ходить надо будет? Вот. Если по малой нужде, можно прямо с порога, ничего, а вот посрать — Борисыч отведет. Савка ушел поздно. Серафим Серафимович дремал, постанывал, елозил глиняной ногой по скамеечке, установленной на кровати. Глухая ночь была за окном. Петр Борисович посмотрел на часы — половина десятого. Он взял топор, зажег на веранде свет и принялся отрывать линолеум на крыльце. Лист оторвался целиком, заскрипели ржавые гвозди. Доски под линолеумом были сухие, слегка подгнившие. «Ну и слава Богу, — вздохнул Петр Борисович и закинул лист вместе с гвоздями в темную пасть сарая. — Весной разберемся». В избу идти не хотелось, Петр Борисович поежился и вдруг понял: тепло было на дворе. С шорохом падали в снег капли с сосулек, тугой влажный ветер напирал с запада. Земля слегка шевелилась и дышала, как корова костромской породы — в рыжих подпалинах прошлогодней травы, в темных пятнах оттаявших кочек. Дыхание ее пахло парным молоком и тмином. Петр Борисович ощутил приступ восторга и признательности — к чему призывал когда-то своих учеников хмельной Саврасов. В избе было жарко, на столе толпились наскоро разодранные пакеты с колбасой, сыром, салом, подтаивало на тарелке масло. «Завтра приберусь», — отстраненно решил Петр Борисович и выпил рюмку водки. Проснулся он от стука — что-то тяжелое вязко шлепалось на пол. Серафим Серафимович сдавленно матерился и кряхтел. «Глину сдирает, — догадался Петр Борисович. — Вот и хорошо. А то — бред какой-то. Как это меня Савка подставил». Он фыркнул было, но тут же уткнулся в подушку и прикинулся спящим — разговаривать не хотелось. Серафим Серафимович тем временем освободился от глины, нашарил фонарь на тумбочке и швабру, приготовленную заранее, сунул жесткую щетину швабры подмышку и побрел — от кровати к столу, от стола к печке, от печки к порогу. Дверь хлопнула — одна, вторая — не так уж и плохо. Может, просто ушиб. Хотелось закурить, но придется подождать — пусть заснет Серафим Серафимович. Что-то долго его нет. «Посчитаю до ста двадцати, и только тогда начну волноваться». Как неловко все-таки вышло. Рыбалка отпадает — это уж точно. Но была обещана уха — гвоздь поездки, яркое пятнышко в колорите. Придется ненадолго отлучаться. Чем же занимать его по вечерам… Петр Борисович согласился бы даже на нелюбимый преферанс — но Савка, слава Богу, не партнер… Серафим Серафимович проковылял мимо спящего Петра Борисовича и с облегчением вытянулся на кровати. С ногой, вроде, ничего страшного — наступать только больно. А опухоль почти не увеличилась. Странный он мужик, этот Петр Борисович. Дерганый какой-то. И не компетентный. Серафим Серафимович пошевелил пальцами ноги. И не рыбак вроде — на показанные ему восхитительные мормышки ручной работы не отреагировал никак, кивнул только вежливо. Все равно хорошо. Питер, казалось бы, рядом, в четырехстах километрах, а не скажешь — все другое. Другое пространство, время другое, свободное время. Если разобраться — вся жизнь прошла в погоне за свободой: она мерещилась совсем рядом, явственно угадывалась ее презрительная улыбка, необходимо было поймать ее и овладеть. Серафим Серафимович хорошо знал места ее обитания — в престижном вузе, в дворницких и котельных, в прокуренных кухнях и, конечно же, у костра — с песнями Галича и Окуджавы, Клячкина, Кукина и самого Городницкого. А в девяносто первом ее занесло на баррикады в жарком августе, с обнаженной грудью — чем не Делакруа. Пришлось тащиться за ней в Москву и отлавливать, взявшись за руки с вечными студентами и домохозяйками. Опять ускользнула. А через полтора года, в трескучий мороз, когда Серафим Серафимович торговал с лотка молочными продуктами, подошла, закутанная, протянула без улыбки тыщу и исчезла в испарениях толпы. — С чего ты решил, что это была я, — ухмыльнулась Свобода. — Ну, это вычислимо, — объяснил Серафим Серафимович. — Поступок твой иррационален и бессмысленен. Унизить меня ты вряд ли хотела, хотя, по зрелом размышлении… Резкий враждебный стук по стеклу и внезапная боль в ноге перехватили дыхание. Серафим Серафимович сел, нащупал железные прутья спинки кровати и потрогал ногу. Стук повторился. — Что это? — выдохнул он. — Это Савка, — спокойно ответил Петр Борисович со своего места. — Опохмеляться пришел. — Среди ночи? Петр Борисович чиркнул зажигалкой. — Без пяти восемь. Как раз подоил. Ночной оттепели как не бывало, сырой мороз обжигал пальцы, по синему, зеленому, черному лицу Савки била снежная крупа. — Ввуй, ввуй-ввуй, — произнес Савка и виновато искривил губы. — Помираю, — добавил он уже в избе. Затрещала печка, Петр Борисович убрал в холодильник лишние пакеты, поставил сковородку на плиту. — Савка, нам так водки не хватит, — строго сказал он. Опохмелившийся Савка тепло посмотрел на Серафима Серафимовича. — Как нога? Вижу, ты от гипса избавился. И правильно. Так лучше заживет. А водки как не хватит — к Нинке можно сходить. Работнице Митяя. — Вот ты и сходишь. — Я — нет. Не дает она мне. А тебе — даст. Ты незнакомый. — А Васька с Машкой живы? — Живут. Только я к ним не хожу. Сволочи они. — Чего это? — Да провинился я перед ними. Ну их. И к Нинке не хожу. Она хамка. Батрачка. — Ты смотри, какой барин, — изумился Петр Борисович. — Барин, не барин, а сам себе хозяин, — с достоинством ответил Савка, оторвал фильтр от сигареты и закурил. — Господа, — осторожно сказал Серафим Серафимович, — а правильно ли мы поступаем, когда курим в избе? Петр Борисович почему-то рассердился: — В избе живут, — сдержанно ответил он, — а значит, спят, любят, ругаются, едят, пьют и курят. А вокруг — снега. А все остальное — народничество. А на эти бумажные иконки не обращайте внимания. — Резонно, — подумав, согласился Серафим Серафимович. — Тем более, что Бог — это, конечно же, не бумажки. Бог — это квантовая механика. «Не следовало говорить про иконы», — с досадой подумал Петр Борисович. — Савва, на рыбалку пойдешь? — спросил он. — Хер что поймаешь, — улыбнулся Савка, — я так не люблю. Я хожу в марте, когда щука нерестит. Летось набил строгой три бочонка. Вымачиваю и ем. Говно рыба. А ты — сходи. А Херсимыч пусть поболеет. — Мужики! — побледневший Серафим Серафимович показывал рукой в сторону печки. — Мотыль! Коробочка с отборным мотылем лежала в кармане ватника, повешенного для просушки. Рубиновые черви побелели, посередине коробочки пузырилась пена, похожая на плевок. — Подохли, — установил Савка. — Кто ж так делает! Зачем! Надо было промыть и в тряпочку. На подоконник. Вот, рыбаки, вашу… Савка глянул на бутылку и замолчал. — Репейник, — строго сказал Серафим Серафимович, — репейник есть? — У тебя, Борисыч, весь огород репейником зарос. Я даже корову по осени перестал загонять, — проболтался Савка. — Значит, загонял все-таки? Вот пойди и наломай, за потраву. А я человек городской, репейника от кипрея не отличу. Савка завалил избу высокими растопыренными стеблями. Ворох навалил на кровать Серафиму Серафимовичу. — Вот тебе теща устроит, — потешался он. — Зато мышей не будет. Колючки пугают. Так и передай. Стеклянным полднем Петр Борисович вышел на лед. Было тепло — минус три-четыре градуса. Сырость исчезла. В расплывчатом небе временами проступало мутное солнце. Середина декабря — не лучшее время для рыбалки. В коричневой глубине столпились в стаи, чешуя к чешуе, полуобморочные окуни, беспомощно шарахаются от тугой струи, гонимой угрюмым судаком-одиночкой, окаменелые лещи стоят в строгом порядке, как вымытые после пиршества уцелевшие тарелки. Только налим беспокойно похаживает в корягах, бесцельно потрагивает осклизлые сучья, томится в тревожном предвкушении нереста. Петр Борисович разгреб валенком снег и стал бурить лунку в мраморном льду. Лед, спрессованный многими оттепелями, поддавался с трудом, ледобур елозил в ямке с белым крошевом, буксовал. Сердце бухало, Петр Борисович сбросил тулуп и отдышался. И это все, что мы имеем в пятьдесят пять лет? Если что, не выживешь, как говорит Савка. Бур, наконец, провалился. Петр Борисович с силой выдернул его, желтая вода залила снег и, качаясь, осела в глубине лунки. Подледный лов заинтересовал Петра Борисовича относительно недавно — он не любил холода, к тому же любил воду, много воды, желательно до горизонта. А тут — дырка в асфальте, что прикажете любить? Однако Ян Яныч в Карелии, на Пелусозере, так азартно бурил эти дырки, так зажигательно бегал от лунки к лунке, так внимательно, так истово вынимал из дырок окуней и налимов, так серьезно рассказывал о преимуществе белых блесен над красными, а самое главное — так хорошо потом пилось и разговаривалось… Петр Борисович не верил в рыбацкую науку, а верил в удачу. Как ни прекрасны твои мормышки, какими кулонами ни покачиваются на японской леске твои блесны — в подводном пространстве ходит одна, суженая тебе рыба, и подойдет, подай только знак. Одна, потом вторая, третья, чем больше, тем лучше. Петр Борисович сел на перевернутое ведро, насадил червячка из репейника на желтую блесну среднего размера и повернулся спиной к легкой поземке. В любом деле самое волнующее — это начало. Когда ничего еще не испорчено, еще все обратимо, и возможность успеха — все сто процентов. Он волновался перед белым холстом, перед непочатой стенкой, а когда-то давно — над чистым листом бумаги. Лет десять назад отыскал Петр Борисович тетрадку со студенческими стихами, прочел и умилился. Стихи были, разумеется, несовершенны, недостатки по прошествии лет особенно очевидны, но все равно — он так больше не сможет, сейчас и никогда. Он даже привез эту тетрадку сюда, в деревню, где, полагал по наивности, будет, сидя на чердаке с видом на реку, что-нибудь исправлять или продолжать. Было несколько пустых слабых поклевок, потом вялый окунь величиной с палец крутнулся вокруг своей оси, подергался на льду, забросал себя снегом и затих. По науке, надо менять место, просверлить еще лунку, и не одну. Но все это, знал Петр Борисович, только внесет путаницу — сядешь на другую лунку, а Она не поймет, придет сюда. Главное — дать ей шанс. Попалось еще два окуня, покрупнее, потом, один за другим, два ерша. Петр Борисович посмотрел на часы — около трех, через час начнет смеркаться. Он побросал околевший улов в ведро, взвалил на плечо ледобур и без сожаления побрел домой. Серафим Серафимович сидел возле печки, далеко отставив поврежденную ногу. Печка гудела — в ней догорали остатки репейника. В избе было тщательно прибрано, посреди стола на вымытой клеенке стояла недопитая бутылка водки, три стопки, солонка с половиной луковицы, хлебница, покрытая салфеткой, и красная мыльница с белыми зеленоватыми червями. — Вон, сколько наковыряли, — кивнул Серафим Серафимович, — приберите куда-нибудь. Что поймали? Он потрогал ерша, шевельнул окуня: — Ну что же, еще три раза по столько, и сложится небольшая уха. — А где Савка? — Домой пошел. Хозяйствовать. А чем они, собственно, занимаются зимой, когда нет возможности пахать там, или косить?.. — Как чем? Лапти плетет при лучине, да песню напевает… Спит, скорее всего. У него хозяйства — корова, да теленок, которого зарежет под Новый Год, да несколько кур с петухом. Савка лежал на кровати и слушал радио. Эти рыбаки — хорошо, что приехали, и выпить можно и поговорить, вон Борисыч — сколько уже здесь живет, — а тремя словами летом не обмолвишься — все как-то не так, дачники они. А сейчас — вроде ничего — мужик как мужик. А этот Херсимыч хитрован, себе на уме, важная, наверно, птица. С другой стороны — разрушался порядок дней, дел вон сколько, а не хочется. Я им как развлечение. Вот Борисыч пристал — давай, говорит, портрет нарисую. На хера мне твой портрет, я и в зеркало могу посмотреть, если надо. Ты меня с коровой срисуй, тогда будет смысл. Так и сказал. Да, палку не забыть отнести. Где она, надо вспомнить. Кажется, в той беседке, что похожа на армейскую курилку. Пошел по дорожке, мощеной оранжевой кирпичной крошкой. Из травы возникла девочка в белой блузке с красной повязкой на рукаве. — Туда нельзя, — строго сказала она. — А ну, покажи руки. Савка покорно протянул руки — черные, с роговыми наростами на пальцах. — Так я и знала, — заплакала девочка. — Уходи! Савка спустился к пруду, где в зеркальной поверхности отражались белые лебеди. Две женщины в длинных платьях с глубокими вырезами, так что аж титьки вываливаются, сидели на мраморной скамеечке. Одна из них печально посмотрела на Савку и молча покачала головой. — Да мне только подоить, — оправдывался Савка. — К Ваське лучше сходи, — сказала женщина и отвернулась. У Васькиной избы толпился народ. Все молчали. Савка продрался внутрь. На столе стоял пустой гроб. — Васька ушел на болото и не вернулся, — заплаканная Машка бросилась ему на грудь. — Спаси его. И лекарство ему отнеси. Язва совсем замучила. На болоте было темно, по белым мхам проползали гадюки, они вились в разные стороны, из них складывались какие-то знаки, похожие на грузинские буквы, или китайские, хер поймешь, и, наконец, сложились в русское слово «Зачем?» Васька сидел на кочке и пил пиво. — Дай глотнуть, — сказал Савка. — А тебе — нельзя. Васька охотно протянул кружку. Савка шагнул и провалился по пояс — дна не было, и опорой была только болотная гниль. — Васька, — закричал он, но Васька исчез. Теплая вода сжала грудь, подступала к горлу. Савка вдохнул последний воздух и с шумом вынырнул из кошмара. За окном было темно. Сердце колотилось, Савка вытер горячий пот и сел на кровати. «Кто же это спит на закате? Зачем!» Он зажег свет, выпил сыворотки. Пойти, отнести палку… — Так вот, эта тетрадка… Вошел Савка. — Херсимыч, возьми палку. Удобная. — Савва, — сказал Петр Борисович, — ничего, если я сейчас читать буду, а ты помолчишь? — Да хоть читай, хоть пой, только не мычи. Я посижу, ничего. И вот — выпью. — Минутку! — Серафим Серафимович перегнулся с кровати, порылся в рюкзаке и вытащил бутылку коньяку. — Раз уж мы «у камина»… — Правильно, — одобрил Савка, — а я водку допью. — Хорошо бы собаку купить, — засмеялся Петр Борисович. — Зачем? — Да это я так, Савва, к слову. — Была у меня собака. Дружок. Ты, Борисыч, помнишь. Вот намучился. Сядешь поесть, а он в глаза смотрит. И еще лапу на колено кладет. — Вы бы его, Савва, кормили. — Случалось, и кормил. А еще — он все время брехал. Днем и ночью. Сорока по руберолю проскачет — брешет. Дачник на улице пернет — опять брешет. Убил я его. — Как? — Как. Жерздиной. — Хватит, — сказал Петр Борисович и вздохнул. — Поехали. Комментарии к безвозвратному глаголу Как вам известно, стихи в ранней молодости пишут чуть ли не все. Отчего — не знаю. Может быть, не достаточно обыкновенного порядка слов, чтобы удержаться в потоке все новых и новых впечатлений, может быть, это защитная реакция на атаки мировой гармонии, а может — просто игра для самоутверждения, — нормальный человек не говорит рифмой, а я — могу, потому что исключительный. Ваш покорный слуга заболел этим чуть попозже, в двадцать с лишним лет, потому как с детства занимался живописью, что, впрочем, то же самое. Так вот, эта тетрадка — избранное собрание моих поэтических произведений, созданных на первом и втором курсе. А учился я в Ленинграде. Очень многое меня не устраивает в этих стихах, кое-что кажется наивным, кое-что — просто смешным, и все вместе — непрофессиональным. Правда, будучи зрелым художником, я понимаю, что профессионализм — понятие широкое и неясное, что если дело в технологии, то он необходим, прежде всего, в делании табуреток и постройке домов, то есть в культуре материальной, а в сфере, так сказать, духа, важнее другое… Но об этом не будем, вы знаете это не хуже меня. Так вот, по прочтении этих стихотворений через тридцать с лишним лет, первым моим побуждением было — исправить, вычеркнуть, продолжить. Но померещился мне через бумагу облик моей былой музы, покинувшей меня так внезапно. Не знаю, куда они деваются, когда покидают нас, — может быть, она испарилась и стоит теперь облачком над мировым океаном, может, морочит сейчас голову молодому человеку. Так или иначе, править старые стихи — все равно, что ретушировать старые фотографии. Вот муза — девочка с бантиком. Вот она в младенчестве — голенькая. А может, и не муза даже, а ее мама или бабушка. А я по ней — свежей ретушью, так, что ли… — У меня дома прабабка голая. На шифоньере, — сказал Савка. — Сомневаюсь, — откликнулся Серафим Серафимович. — Вам ведь за шестьдесят? Тогда эта фотография должна принадлежать восьмидесятым, а то и семидесятым годам девятнадцатого века. А такие, постановочные фото, могли позволить себе только состоятельные люди. Может быть, бабушка, или даже мама? — Что я, родную мать от прабабки не отличу? — исподлобья ответил Савка. — Ну, не знаю. Простите меня. — Савка, выведу, — сказал Петр Борисович и посмотрел на Серафима Серафимовича. — Все, все, не буду. В углу что-то защелкало, забилось, зажужжало. — Это муха, — сказал Савка, — оттаяла за обоями. — Бог с ней, — Петр Борисович подбросил в печку полено. — Так вот, юная моя муха… Тьфу, муза. Ладно, я все уже сказал. Можно читать. Прости меня За снега недостаточную свежесть, За хрупкость света, и неверность льда Фонтанки. Там живут простуженные рыбы И слепнет подо льдом опухшая вода. Я виноват, что слишком много прозы В весенней слякоти и зимних холодах, Что нет весны, когда крепки морозы, И нет поэзии в промокших башмаках. Что заспиртован день на дне стеклянной банки И что сверлят асфальт ручьи, как дрели, И тучи тычутся, как рыбы на Фонтанке О ржавые крючки бестрепетных деревьев. И падают, и, опадая, стынут… Глядит фонарь с угрюмостью совы На синие чешуйчатые спины По городу ползущих мостовых. — Поражает серьезность этого стихотворения. Ни тени иронии. Дело в том, что в детстве, да и в молодости, я был глубоко убежден, что правду говорить нельзя ни при каких обстоятельствах. Посудите сами: прогулял школу, переправил двойку на пятерку, курил, купался с пацанами в море — как же можно! Далее — выпил вина, и не один стакан (запах не скроешь), а четыре, целовался с девушкой. Стыдно ведь. Так вот, по закону сообщающихся сосудов количество правдивости и серьезности перемещается из реальной жизни в жизнь воссозданную, то есть в творчество. Словом, честность не исчезает и не появляется, она только видоизменяется. — Прекратите, пожалуйста, дергать школьный учебник физики, — поморщился Серафим Серафимович. — Продолжайте по существу. В вас умер поэт. — Почему это умер? — Петр Борисович поежился, представив, что он носит в себе труп. — Ну как же, вы ведь занимаетесь другими вещами… — Ладно. Пусть умер, но дело его живет. Не знаю, стоит ли разбирать это стихотворение по строчкам. Если разбирать, вряд ли что останется. Чего, например, стоят эти «ручьи, как дрели», которые «сверлят асфальт», или «недостаточная свежесть снега». Тем не менее… — Вы забыли «прозы — морозы», — строго сказал Серафим Серафимович. — Это пошлость. Петр Борисович пошевелил кочергой полено. — А дважды два четыре, это не пошлость? А ваши Пифагоровы штаны и вовсе похабщина. — Напрасно обижаетесь. Вы ведь сами вынесли на суд ваши произведения. Я так понимаю, вы хотели меня развлечь, чтобы как-то компенсировать мою вынужденную неподвижность. Хотя особой нужды в этом нет, тем не менее я вам благодарен. И коль скоро мы обсуждаем ваши стихи, замечу, что мы, естественники — гуманитарии по определению, и можем с большим или меньшим приближением толковать о поэзии, живописи, или, если угодно, музыке. Тогда как гуманитарий о физике или математике говорить не может. Это нонсенс. — А в медицине вы тоже разбираетесь? — Причем тут медицина? — Ну, как же, в медицине, в искусстве и, пожалуй, в спорте разбираются все. — Давайте лучше воспользуемся паузой и выпьем, — примирительно предложил Серафим Серафимович. — Я в то время увлекался постимпрессионистами — продолжал, вытирая губы, Петр Борисович, — нервным Вламинком, сомневающимся Дереном, расчетливым Марке. Если добавить еще Эмиля Верхарна… отсюда — простуженные рыбы, и опухшая вода и ползущие по городу мостовые. Я вырос в каменном европейском городе, и мир делился для меня на город и все остальное. Когда я приехал в Ленинград, тоже каменный и европейский, он показался мне понятным и знакомым, совсем, как мой город, только съежившийся от холода и постаревший. Понадобилось три года, чтобы понять, что все не так просто. — Ну, не знаю, что тут непонятного, — вздохнул Серафим Серафимович. — Петербург — это гармония, поверенная алгеброй. Его формула… — Да, формула. Петербург — это теорема Ферма, извините за выражение. Он недоказуем. И еще — помните, у Достоевского: «Петербург — самый умышленный город…» — Ну, это еще надо истолковать… — А чего тут толковать, — неожиданно отозвался из угла Савка, — умышленный — значит злоумышленный. Потому, что про добро нечего и говорить. — Ну, хорошо, — покосился на Савку Серафим Серафимович, — вернемся к самому очевидному в стихотворении, — к чувству вины, так откровенно заявленному. Это чувство свойственно интеллигенции. Но помилуйте, по какому праву она его присвоила? Разве интеллигенты распяли Христа? Или развязывают войны? Или берут взятки? И зачем они носятся с этим чувством, как с писаной торбой? Греет оно их? Или вдохновляет… — Интеллигенты не виноваты, — азартно сказал Савка, — потому, что они ничего не умеют. Знаю. Приезжал один в запрошлом годе. Может, евреи?.. — Ну, знаете!.. Я меньше всего тогда думал о своей причастности к интеллигенции. А сейчас — тем более. Чувство вины — мое личное чувство. И если оно плодотворно — значит оно мне нужно. Ну, что, продолжать? — Отчего же… Это так занимательно. Петр Борисович огляделся: — Что-то дует по ногам, вам не кажется? Он достал из шкафа старое покрывало и вдавил его ногой в щель под дверью. — Поехали. Какой покой в немой траве. Дни осторожны и тихи. Но загрохочут в голове Кровопролитные стихи — И пробежит живая дрожь По ревматическим деревьям, И облаков крутые кремни По капле высекают дождь. Серафим Серафимович приподнялся с подушек, потрогал ногу и поморщился. — Что, хуже? — испугался Петр Борисович. — Да ничего, — с досадой отмахнулся больной, — продолжайте, пожалуйста. — Ну, вот еще: Движенье — и пуста обойма, И тишина в немой траве. И вдруг, коричневый от боли Пал на колени муравей, И все. Лишь легкий дымный запах, Да в речке вздрогнул поплавок, Да где-то поперхнулся волк, Свою облизывая лапу. Кого винить? И кто в ответе За оброненный птицей пух, За сбившийся с дыханья ветер, За человеческий испуг?.. — Ну, прямо нелинейная физика, — пропел Серафим Серафимович. — Это еще что такое? — Как вам объяснить? Грубо говоря, это когда причинно-следственная связь прерывается или меняется вследствие неучтенных внешних факторов. Вот у вас выстрелил кто-то, а рыба с перепугу клюнула, а волк и вовсе подавился. — Поперхнулся. — Ну, неважно. Это, я так понимаю, пацифистское стихотворение? В таком случае, зачем вы ищете виновных, — чтоб наказать? Как она непоследовательна, ваша юная муза. И стихи у нее кровопролитные. Хотя, в первом стихотворении та же нелинейность: стихи загрохотали где-то в голове — и дождь пошел. В вас умер физик. — Нет уж! — испугался Петр Борисович. — Ну, тогда имажинист. Что это за склеротические деревья такие? И потом — очень чувствуется склонность автора к живописи. Муравей — коричневый. От боли, кажется? Красиво, хоть и сомнительно. — А мне сомнительны комплименты поэту за живописность, или, тем более, музыкальность. Поэзия, по определению, как вы выражаетесь, поглощает в себе и одно, и другое, и третье. И четвертое. И в помощи других органов — слуха ли, зрения, не нуждается. — Может быть, если поэт профессионал, — холодно ответил Серафим Серафимович. — Но если вы рифмуете «запах — лапу», или как там: «деревьев — кремни», — тогда извините… И вообще, уж больно странный мир вырисовывается: зверюшки, насекомые, рыбки, птички. Похоже, вы были добрым человеком, Петр Борисович. — Я больше не буду. Вообще-то, зверюшки здесь не причем. Надо помнить, что это очень ранние стихи. Я еще не отъехал от своей стихии — моря и степи настолько, чтобы они сфокусировались в образ, и не доехал еще до леса и речки, загадочных и волнующих, и оказался таким образом в некоем межприродье, в природе лабораторной или кабинетной. Вы это лучше меня знаете. — Причем тут я? — Ну, да. А что касается рифмы, я так и не стал рифмовать лучше. И сейчас не стал бы. — Воля ваша. А что скажет Савва? — Пойду я, — очнулся Савка. — Ночь на дворе. Совсем охренели. Петр Борисович проснулся среди ночи, сел на кровати и закурил. На душе было неясно, как с похмелья, но похмелья не было, а было подобие оскомины, будто душа окислилась от долгого пребывания на свежем воздухе. Серафим Серафимович спал неслышно. Да жив ли он, надо проверить, хотя — от этого не умирают. Спина остывала, как печка. Петр Борисович закутался в одеяло. От пола отделились пузырьки воздуха — они слабо светились, не размывая кромешную темноту, света их хватало только на себя. На уровне глаз пузырьки заметно увеличивались, и оказывались ангелами с плотно прижатыми крыльями, с вытянутыми шеями. Они замирали на одном уровне, образуя подвесное небо, легко переворачивались вокруг себя, как готовые пельмени. Иногда вырисовывалась темная, ажурная, наподобие водоросли, лапка — и тут же убиралась под мучнистую мантию. Петр Борисович улыбнулся и, закутанный, повалился на подушку. Среди дня на лед вышел Савка с острой, как стамеска, пешней. — Репейник твой — говно, — заявил он, — давай я тебе ручейника наловлю. Он повел Петра Борисовича к череде прошлогоднего тростника и вручил ему пешню. — Вот тут руби, — приказал он. — Пятьдесят на пятьдесят. «Называется, он мне наловит», — усмехнулся Петр Борисович. — А дальше что? — Дальше? — Савка снял рукавицу, достал сигарету и долго разминал. — Дальше — наломаешь веник, голик, а можно лапника. В баню ходил? Вот. Веник на палке опустишь в прорубь. На самое дно. А завтра посмотрим. Должно набиться. А как рыбу наловишь — начальника своего покорми. — Да какой он мне начальник, — рассмеялся Петр Борисович, — так, знакомый, и то не очень. — Правда? — удивился Савка. — А отчего же ты его обхаживаешь? И еще куплеты читаешь… Клева не было, и Петр Борисович решил пойти на Старую деревню, к родникам, пробивающимся у берега. Там в богатой кислородом воде, всегда стоит с открытыми ртами стайка избранных. За поворотом реки он увидел множество рыболовов, обсевших лучшие места. Одни сидели неподвижно, другие вяло передвигались в белом мареве, толпились у серого автобуса, выехавшего на лед. «Как мухи в топленом сале, — поморщился Петр Борисович. — Ну да, сегодня же воскресенье. Соревнование рыболовов-любителей. Вот нажрутся». Пора было пойти домой и накормить гостя кашей. На подворье у Митяя лаяла собака, из сарая вышла работница Нинка, ругала собаку звонким голосом, оглядывалась по сторонам. «Как ни противно просить, — подумал Петр Борисович, — а водка кончается, деваться некуда». — Здравствуйте, — вежливо ответила Нинка, бегло оглядев подошедшего и отвернувшись. — Отдыхать приехали? А я смотрю, — что за мужики, и Савка к ним ходит. Потом вас разглядела, — ну, думаю, — наши. — Ой, нет, откуда, — Нинка замахала руками, выслушав просьбу. — Вообще-то есть, но Митяй заругает. Сам-то он без ничего останется. — Ну, положим, не останется. Небось, привезет. А не хватит — сгоняет в Неклюдово. Что ему на джипе… — Так-то оно так. За вас, может и не заругает. Ну, давайте. Сколько? — Да всего пару бутылок, — Петр Борисович протянул деньги, немного больше, чем полагалось. Нинка смотрела в черное стекло, обрамленное морозным лапником, и плакала. Слезы не текли по щекам, а впитывались сухой кожей, отчего лицо темнело, как земля. Для слез не было особой причины, но когда среди русской ночи раздается знакомая с детства, любимая батькина песня, колыбельная, можно сказать, — как тут удержишься… Iз-за гори кам’яної Голуби злiтають, Не зазнала роскошоньки Вже лiта минають… Пел сосед, Петр Борисович, старый, як батько, человек. Сидят они втроем у печки, и все у них хорошо, шось собi балакають и водку пьют. Вот пойти сейчас к ним — обрадуются, наверное, засуетятся — женщина пришла. Да как пойдешь — Митяй заругает. Нинка подняла волосы с затылка и искоса глянула на отражение. Шея была белая, как у дивчины. Вот так. «Не зазнала роскошоньки, вже лiта минають». В сорок два года. А колись… Был жив батько, и был Советский Союз, и Степка еще не пил, а собирался в Балту на курсы повышения квалификации. И Нинка работала технологом в колхозном цехе по производству морса, и Олька кормилась молоком и медом, та ще пампушками… Куда все подевалось… Самостийный Степка, комсомолец, запил и сгинул со двора, батька нема, стара маты шипит, мов гуска. Младшая сестра Галя вышла замуж в Россию, за мента, живет тут недалеко, в Вербилках, стала, курва, новою руською. У ней, видали, не хер конячий, а «Банк данных», и устраивает она земляков, а еще молдаван с белорусами на работу гастробайтерами. Вот и Нинку устроила к Митяю, спасибо ей за то великое. Гроши нужны: Олечке выпускное платье — раз, чтоб не стыдно было от людей, и, главное, чтоб поступила куда учиться, чтоб не пропала… Платит хозяин не то, чтобы много, да Нинка и не тратит. Нанялась она весной, скоро уже год. Непонятный этот Митяй. Москвич, сын профессора, а хозяйство развел — дай боже. И корова с теленком, и коза, и гуски с индюками, и хрюшки, и овечки. И еще трактор, и грузовик, и джип, само собой. Я, говорит, хочу, чтоб сын Андрюха вырос человеком среди скотины. А сам — чи предприниматель, чи бандюк, чи то и другое вместе. Здооровый мужик, чемпион Союза. Когда трезвый — молчит больше, а как выпьет — добрый, только матом здорово кроет. Работы, конечно, хватает, но Нинке не привыкать. А по вечерам — тоскливо, ни одной живой души, снег один. Редко-редко Савка припрется через сугробы, водки потребует. Есть, правда, телевизор, две программы берет, НТВ и Тверь — только новости послушать. Димочка Дибров, — тот поздно ночью, не дождешься. Есть еще видик, — боевик иногда посмотришь, или Андрюхины мультики. И порнуха бывает ничего, только неловко, когда целуются. Нинка вздохнула и стала бродить по дому, бездумно трогая предметы. Чи не прийдуть лiта мої Хоч до мене в гости… Сунула ноги в валенки, надела телогрейку на ночную сорочку, свернула палас и вышла на двор. Маленькая твердая луна звенела в морозном небе, кружила, норовила ужалить. Нинка расстелила палас на снегу и дубасила его совковой лопатой. Не вернемось, не вернемось Ми до дому твого… — Ну, где же ваша тетрадка? — спросил Серафим Серафимович, удобно расположившись на подушках. — Может, Савку подождем? — нерешительно сказал Петр Борисович. — По закону жанра — конечно. Три джентльмена у камина. Вообще, трое — это уже община. И, заметьте, церковь. Но поскольку наш коньяк на двоих, то я полагаю… — Погодите, — придумал Петр Борисович, — сейчас я его вызову. — Это каким же образом? Петр Борисович разыскал в углу недопитую Савкой бутылку — оставалось на два пальца — и вынес в сени. Вернулся с новой, Нинкиной, зачем-то обтер ее полотенцем и поставил на стол. Аккуратно отрезал корочку хлеба и посолил. В сенях загромыхало, хлопнула дверь. — Ну что, Борисыч, — спросил Савка, утирая нос, — занятия будут? — Какие занятия? — Политинформация, — ухмыльнулся Савка. — Чудеса, — пропел Серафим Серафимович. — Мы прервались на том, что, оторвавшись от моря, я оказался в некоем межприродье и, понимая, что море мое безвозвратно, ударился в поиски новой среды обитания. И, как антипод прежней моей природы, на горизонте моего сознания замерцал Лес, с большой буквы, разумеется, более высокий, более населенный и значительный, и более грозный, чем реальный, тот, среди которого мы сейчас находимся. Кстати, Савка, ты видел свежие кабаньи следы возле Старой деревни? Там прошла целая рота. Голов двадцать. — А толку, — сказал Савка, — хоть дивизия, я из лопаты стрелять не умею. — Ну, ладно. Так вот: Прохладен влажный лес. Тяжелая листва, И скрип сосны, как приоткрытой двери, И хвойное глухое недоверье, И судорога обомшелых рук, И лапки поджимающий паук. А медленные сумерки идут, А сумерки цепляются за ветки. И два сыча приоткрывают веки, И, полувзглядом обменявшись, ждут. Вот, наконец, она, верхом на волчьем вое, Лесная ночь с лохматой головою… Как сон зверей, неясен лес, И темен, как подвох. Неодолимый тяжкий вес Приобретает мох, И облегает старый ствол С таинственной резьбой. Здесь под нечаянным кустом Готовится разбой. Неважно, что после дождя Лес искренен и чист, — На каждом дереве сидят Коварные сычи. И хохот полетал и смолк И тяжек вздох, как тяжек мох, Куском тумана вздох повис: Поберегись, поберегись… — Что ж, — строго сказал Серафим Серафимович, пытаясь намотать на палец короткий локон. — Дайте-ка мне тетрадку… — Ни к чему, — запротестовал Петр Борисович. — Я ведь не жду от вас рецензии. Сижу, вспоминаю вслух, хотите — говорите, не хотите, не надо. — Не давай, — поддержал Савка, — порвет. А мне нравится. Точно схвачено. Иной раз на двор не выйдешь — страшно. А волки — они вон днем под окошком ходят. — Воля ваша, — развел руками Серафим Серафимович, — просто я хотел поточнее. Там есть любопытные аллитерации. «Прохладен влажный лес». — «Тяжелая листва», — добавил Петр Борисович. — Вот, вот. Правда, утрачена непосредственность. Но непосредственность — не самое главное качество в искусстве. «Искус» — испытание, эксперимент, игра… — Еще скажите — изобретательность, — проворчал Петр Борисович. — Это, конечно, дар, но к искусству он имеет такое же отношение, как ваша глиняная нога к хирургии. А что в этом стихотворении есть, то это цельный образ того самого Леса. Чего стоит этот «лапки поджимающий паук». — Впечатляет, — согласился Серафим Серафимович, — равно как… Нет, напрасно вы мне не дали тетрадку. — А правда ли, — Савка говорил слишком громко, чтоб заглушить струйку, льющуюся в стакан, — правда ли, что паучиха, когда поживет с самцом, ну, как муж и жена, так и поедает его на хер? — Правда, правда, — поморщился Серафим Серафимович. Ныла нога, и разговор не получался, а жаль, — стихи, в самом деле, любопытные. — Ну, что, это весь ваш Лес? — Почему же, извольте: Забрасывал ветер в пазы Обломки древесной коры. И я испугался грозы. И окна скорее закрыл. И я на диван залез И книгу скорее взял: За окнами темный лес, И в лес выходить нельзя. Сейчас налетит удар, По стволам побежит вода. И мышиные норы зальет, И, возможно, кого-то убьет. И остатки густой духоты Поползут по стволам в кусты. И возможно… нет, повезло, Стороной грозу пронесло, Значит, можно открыть окно, Можно даже пойти в кино, Поиграть в домино у ворот, И никто никого не убьет… А лес продолжает гудеть, Не зная, куда себя деть. Серафим Серафимович заерзал в своих подушках: — Ну вот. Стоило только похвалить… Ведь это же бред сивой кобылы. При чем тут кино? Какое домино! И как можно читать книгу во время грозы! И потом — зачем педалировать интонацию? Там у вас на фоне ровного повествования выскакивает разговорное: «и возможно… нет, повезло». Прямо по системе Станиславского. С выражением. Это все равно, что на декоративном, стилизованном холсте нарисовать натуралистическую муху. Как может художник не понимать таких вещей! — Херсимыч! — Савка закашлялся, бросил сигарету на пол и долго не мог отдышаться. — Ты напрасно про кино и домино. Я вот в детстве, когда жил в Кимре… Мужики у ворот в домино играют, а я — подхожу. Советы даю, заедаюсь. Мужики на меня шумят, прогоняют. А Санька Вагон в это время у хозяина курицу стырит. Продадим — возьмем красного вина и в кино сходим. «Джульбарс». Хорошее кино. Вот бы посмотреть. А ты, Херсимыч, напрасно. Борисыч тебе уважение делает, потому что ты с костяной ногой, негодящий. А ему эти куплеты позарез как противно читать… — Савве больше не наливать, — разозлился Серафим Серафимович. — И вообще, который час? Савка отодвинул стул. — Пойти, корову почистить, — неуверенно проговорил он. Петр Борисович накинул телогрейку и вышел следом за Савкой. На веранде смутно белела на столе эмалированная миска, темнели в ней ничтожные рыбки, пойманные за два дня. Как все мелко и глупо. Вся эта ситуация, бездарная и будто выдуманная, и не прервать… «А лес продолжает гудеть, не зная куда себя деть…» Не понял Серафим Серафимович. Да и куда ему, умнику. — О-йо! — воскликнул с порога Савка. — Смотри, что делается! Крупные хлопья решительно, горизонтально и крест-накрест перечеркивали темноту. Свежий сугроб намело у порога. — Хер доберешься, — размышлял Савка, — потонешь. — Пойдем, Савка, водку пить, а корову завтра помоешь. Серафим Серафимович обрадовался возвращению Савки. — Что-то мы давно не выпивали, — скокетничал он, — что-то мы давно не слышали стихов… Уныло и несильно Трясет сосну трясина Озябшими руками В намокших рукавах. В густом болотном мраке — Рукопожатье рака, И мокрое дыханье Простуженных коряг. Тряси, тряси, трясина, Засасывай осину, Мохнатыми губами Пощипывай туман. И ненароком выпей Глубокий голос выпи, Утерянные перья Клади себе в карман… — Что ж, вполне великодержавное язычество. Вам привет от Павла Васильева. Помните: — «Тоской набух тугой сосок волчицы»? Нет, право, эти «утерянные перья», я, с вашего позволения, положу себе в карман. «Сама нежность», — подумал Петр Борисович. — Правда, — продолжал Серафим Серафимович, — плагиат на Павле Васильеве не заканчивается. Как там — «Тряси, тряси, трясина» — это вроде: «Пора, пора, порадуемся», или, еще лучше: «А пока, пока, по камешкам…» — Ну, это кто у кого спер. Моя трясина написана гораздо раньше. — Серьезно? — Серафим Серафимович отхлебнул, сверкнул умным глазом. — Я думал, столько не живут. — Гадина вы, — засмеялся Петр Борисович, — я ухожу в другую стаю. — Неужели? — А вот: — это Маугли. Я чувствую в себе изъяны, И с ними в джунглях мне не место: Я престарелым обезьянам Стал уступать на ветке место. И помню: ранним утром серым Я вдруг заметил — у пантеры Такие желтые глаза, Как эти желтые озера. О, за повадки фантазера Меня вы вправе растерзать. Я ничего не говорил вам, Лишь выть хотелось и плясать… Увы, на языке зверином Нельзя поэму написать! Я ухожу в другую стаю — За сто шагов, в другую стаю. — Сколько вам было лет? Двадцать три? Что ж, вполне переходный возраст. И вы действительно уступали место старым обезьянам? А говорили — поражает отсутствие иронии. Этот мальчик далеко пойдет. Я имею в виду Маугли, конечно. А вы заметили — где смешно, там и до афоризма недалеко: — «Увы, на языке зверином нельзя поэму написать!» Скажите, пожалуйста! — Это тот пацан, что с волками жил? — осторожно спросил Савка. — Так это очень может быть. Вот летось приходил мужик из Галузина, так он… — Простите, Савва, — перебил Серафим Серафимович. — У меня мысль, как бы не забыть. Что у вас появилось, так это другое дыхание. Может быть, это за счет четырехстопного ямба. Так или иначе, получилась взволнованность и предчувствие обретения нового качества, может быть, и языка… Да. Смешноватое стихотворение. — Кстати, об афоризмах, — хмыкнул Петр Борисович, — вот тут четверостишие — сплошной афоризм: Необходима грация змее: Гнилые пни — недоброе соседство, — Легко загнать занозу прямо в сердце, Когда его волочишь по земле. — Ну, знаете, — рассердился Серафим Серафимович, — вкус, конечно, последнее дело, но не до такой степени. Прямо Омар Хайям какой-то. Болотный. — Да мне самому теперь забавно. Вообще, чем больше мне стыдно за того молодого человека, тем он мне больше нравится. Хорошо, наверное, что он не остался поэтом. Художники — народ более крепкий, более материальный что ли. Картина, какой бы она ни была одухотворенной, вставленная в хорошую раму, становится едва ли не мебелью. Живописец — свой парень, он обязательно потрафит тебе — если не рисунком, то цветом, если не цветом, то композицией. Он с равным успехом может приблизить тебя к истине, а может и отдалить. И зритель в любом случае в выигрыше. Безотходное производство. А поэт обязан «истину царям с улыбкой говорить». С улыбкой, заметьте. Скажешь без улыбки — покажешься неприятным, а главное — не поверят. Скажешь со смехом — а цари только этого и ждут: — Заходи, шутом будешь. А с улыбкой — опасное это занятие, не каждый пойдет на это. Затем: слово, войдя в одно ухо, прежде чем выйти из другого, вынуждено пройти по извилинам, как теплый воздух в сложном дымоходе, согревая и проветривая, тогда как параллельно расположенные глаза только собирают зрительные образы, которые залеживаются где-то на дне затылка, преют, и исторгаются впоследствии, искореженные, в виде сновидений. — В вас умер патанатом, — заметил Серафим Серафимович. — Однако, продолжайте. — Если поэзия, — вдохновился Петр Борисович, — сложная система коммуникаций между плюсом и минусом, верхом и низом, землей и небом, то стихи, пусть несовершенные, даже откровенно слабые, лишь бы подлинные, стихи — это пунктирное выражение этих коммуникаций, трассирующие отрезки, из которых один, или два, или множество непременно попадут в цель. Только не говорите, что во мне умер террорист. И потом: образ художника-живописца. Это добрый малый с бородой и в грязной кофте. Слегка косноязычен, да так ловко, чтоб вы почувствовали свое превосходство и снизошли, если надо. Практичен, хорошо считает деньги и устраивает иногда показательные потасовки на презентациях. Хватает, в основном, за грудки. Пьет все, но предпочитает ностальгический портвейн. Не то поэт: некормленное существо с мерцающими очами, оно дотрагивается до вас холодными пальцами и призывает: «О, закрой свои бледные ноги…» Пьет исключительно халявную водку. — Эко вас занесло в мертвую классику. Нынешние не такие. — Нынешние? Да их и вовсе нет. Они нам кажутся по телевизору. Политик может играть на сцене, поэты занимаются политикой или высокой модой. Актеры пишут книги, а писатели — картины. — А музыканты? — Музыканты пусть сидят тихо. — Понятно. — Но политики — ладно, это недоумки. Один в детстве рисовал танки, другая — вышивала, третий до армии не мылся, четвертый — не целовался. Вот и шляются по саунам, раз есть такая возможность. И все хором, без исключения, хотят стать продюсерами. Дело новое, не совсем понятное, можно наварить… — Есть еще стихи? — устало спросил Серафим Серафимович. — Да есть, — вздохнул докладчик, — навалом. — Давайте еще одно. Ладно? Леденец, оборванец, любимец, промокший башмак, Под обычным дождем я теряю свои очертанья, И текут по лицу, и толпятся в оглохших ушах Сочетания слов, человеческих снов сочетанья. Я на русский язык перевел сновидения птиц, Я глазами похож на собаку ненужной породы. Массовик-одиночка, я вам предлагаю пройтись, А потом убегу у подножья осенней природы. Погодя, не дойдя, уходя, в состоянье дождя, Упаду, пропаду, убегу на большую дорогу — На базар, на позор, в магазин, во дворец, в синагогу, — О, над вашими крышами ветры ночные гудят. Ах, какая трава. Посмотрите, какая трава. Грызуны, соловьи, насекомые, лошади, гады. Приглашаю на танец, я буду сейчас танцевать, Ради музыки, смеха, веселости, смерти, награды… Ну, дальше неразборчиво. — То-то и оно. Знаете, — со странной мягкостью сказал Серафим Серафимович. — Я понимаю, вам было очень плохо, когда вы это писали. Не правда ли? — Да уж… — Не надо писать, пока горячо. Что-что, — а эмоции должны быть опосредованы. А это даже слушать неловко. Так обнажаться, да еще на манер истерики… А нет ли у вас гитары? Самое время спеть. Савка с шумом встал, зашатался стол, зашатался эллипс в бутылке. — Борисыч, ты меня замордовал. Петь я с вами не буду. У меня нет такого голоса. Он раздвинул занавеску и уперся лбом в стекло. — Буран кончился. Вон луна над домом Митяя. Прыгает. Савка постоял на пороге и медленно двинулся восвояси. Вслед ему потянулась песня: Iз-за гори кам’яної Голуби злiтають. Не зазнала роскошоньки — Вже лiта минають… Петр Борисович плечом навалился на дверь, и с трудом оттеснил часть сугроба, наметенного на крыльце. Затем, поднимая двумя руками до уровня груди помойное ведро, пробился, проваливаясь по пояс, к мусорной куче. Со стороны это показалось бы смешно. «Хозяйство вести, — резко выдыхал Петр Борисович, и, с глубоким вдохом: — не мудями трясти!» Помои провалились в снег, проложив серую пузырчатую штольню, только целлофановая обертка от орешков задвигалась по поверхности, царапая наст. «По ночам он их, что ли, жрет», — ворчал Петр Борисович, пытаясь поймать обертку с невыносимым красным пятнышком. Но целлофан то замирал, потрескивая, то резко отодвигался, как птица, уводящая от гнезда. «Ладно, ворона унесет», — бросил охоту Петр Борисович, выковыривая снег из валенок и рукавов. Засунув за пояс топор, он двинулся к реке, но боковым зрением увидел приближающегося Савку. Петр Борисович остановился — не бежать же, оступаясь и чернея, по белому полю. — Погоди, — сказал Савка. — Куда пошел? — Веник вырубить, ручейника посмотреть… — Холодно, — Савка потер руки, — не ходи. Вот тебе санки! Хорошие, сам делал. Ты долго здесь проживешь? — Что за вопросы, Савва, ты же сам знаешь. — То-то, что сам знаю. А дров у тебя — с гулькин хер. Так что поди и наруби. А топор свой выбрось. Вот возьми, — Савка достал из-за пазухи топор с ярко-зеленым топорищем. — Сам точил. Как бритва. — А как же ручейник? — А-а! — махнул рукой Савка, — его уж лет двадцать, как нет. Выловили. Весной, — продолжал Савка, — опять пойдешь за болото сушняк искать? А потом на себе переть? Зачем! Пойди на мою вырубку, знаешь? Пока дачника нет. «И в самом деле, — подумал Петр Борисович, — по крайней мере — человеческое занятие». Снег повизгивал под ногами, — градусов двадцать, не меньше, оперные сосны поражали своей примитивной реальностью: да — оранжевые выкрашенные стволы, да, яркая неразбавленная зелень, и небо, как следует — голубое, и синие тени на снегу. Не хватало белочки — пожалуйста, вот под сосной свежая шелуха шишек, а вот и сама — подбирается вниз головой, рассматривает. «Мне-то что, — оправдывался или извинялся Петр Борисович. — Я не автор всей этой красоты, и даже не участник». Дачники по молчаливому уговору не сводили свежих деревьев, обходясь хвойным сухостоем — блюли статус любителей природы. Только местным позволялось рубить живую березу или осину, да они никого и не спрашивали. Береза, даже сырая, горит жарко и долго. На порубке у Савки догнивали неприбранные верхушки, штабель бревен зимовал ребристым сугробом. «Хозяйство вести», — вздохнул Петр Борисович. Березняк светился восковыми стволами, на стволах аккуратно нарисованы черные рисочки, как в заводской столовой. На краю болота росло то, что нужно: длинные белые стволы накренились, вместо боковых ветвей торчали из темных наростов ломкие тонкие палочки, на высоте метров двенадцать начиналась бурая прозрачная крона; дерево напоминало акварельную кисть, забытую и слегка присохшую к голубой эмульсии неба. «Раз похоже на кисть, значит, имею право», — по-быстрому оправдался Петр Борисович. Береза хрустела как яблоко, и, как яблоко, розовела в месте надкуса, но пахла, почему-то, ананасом. Одного дерева хватило бы на неделю, но зашевелились под свитером забытые мышцы — Петр Борисович поймал кураж. Дерево со скрипом легло верхушкой на болото, комель подпрыгнул у ног и затих. Взорвалась за спиной большая птица, треща ветками скрылась в коричневых дебрях. Петр Борисович сел на свежий пень, надел шапку и свесил руки с колен. Канули набухшие рукавицы, на брусничное запястье слетело с рукава волокнистое облачко снега и потекло сквозь пальцы тепловатой водой. Предстояло, отдышавшись, раскорчевать дерево на пять частей, очистить верхушку — жаль оставлять на болоте длинную слегу. Потом еще два, нет, три таких дерева и, рейсов двенадцать на санках до луга, а там, столько же — до дома рукой подать. Вечерело, когда Петр Борисович, не чувствуя ног и напрягаясь до одури, вез последние санки к дому. Издалека заснеженная крыша избы сливалась с небом, казалось, нет никакой крыши, чернел только длинный прямоугольник с розовеющим закатным окошком и растворялась, о Господи, береза у калитки. Скоро обозначилась в пространстве труба с темным дымом, и, через мгновение, высокий ровный столб светлого пламени. «Что он творит», — остолбенел Петр Борисович, бросил санки и побежал. Пламя стояло долго, секунд тридцать, потом поколебалось, как свеча, и сникло. Из-за угла показался Савка, топая валенками, вошел в избу. Серафим Серафимович сидел бледный на кровати и пил кофе из детской, с божьими коровками, кружки. — Погорел ты, Борисыч, — приветствовал Савка. — Коли б я не заметил, одна печка и осталась бы. Ты хоть раз сажу чистил? — Знаете, — ввернул дрожащим голосом Серафим Серафимович, — хозяйство вести — не мудями трясти! — Вы и Савка — идеальная толпа! — рассердился Петр Борисович. — Может, камень в меня кинете? Расскажите лучше, как было. — А как… Ты как пошел за дровами… стати, топор где? — Да здесь. — И санкu? — И санки. Ну? — Ты как пошел, а я думаю: — пойти, что ли, ручейника вырубить? Топор у тебя — как раз лед колоть. Ну, вырубил твой веник, потрусил. Хороший веник. Штуки три нападало, а может пять. Поймал я на них дюжину окуней — на веранде у тебя, в миске, — и иду. Дай, думаю, проведаю. А тут — огонь. Крыша — ничего, ее за полдня хер растопишь, а вокруг трубы — проталина, и щель наверняка должна быть. Полез на чердак, а там — о-йо! Пыль там у тебя, Борисыч, и ветошь — очагами горит. Ну, ничего, ватником побил да валенками потоптал. Вот — прожег. — По чести, — сурово сказал Серафим Серафимович, — вы Савве новые валенки должны. — Разберемся, — рыкнул Петр Борисович. — Савка, а что у тебя с рукой? Кисть Савкиной руки, обычно черная, стала сизой и покрылась мутной пленкой. — Пожог. — Давай, маслом подсолнечным смажем. — Не надо. Я уж на нее поссал. Должно пройти. Ты бы мне налил. — Верно, — одобрил Серафим Серафимович. — За отвагу на пожаре. — Да ведь нет больше. — Что делать. Сходите к этой… батрачке. — Не пойду, — отрезал Петр Борисович. — Ну что за инфантилизм! Если б не моя нога… — Я могу вас отвезти на санках. Серафим Серафимович лег и повернулся спиной. — Ты, Борисыч, вот что, — примирительно придумал Савка, — ты чаю мне завари. Только хорошего. Пачку на кружку. В сенях, в поисках чая, Петр Борисович обнаружил вчерашнюю бутылку. На дне стояло граммов тридцать водки. Он с размаху хлебнул ее и тут же выплюнул — водка была кислая, видимо, выдохлась в открытой бутылке. Чай, залитый кипятком, томился в эмалированной кружке. — Привет из зоны? — не оборачиваясь, спросил Серафим Серафимович. — Это как? — не понял Савка. — В тюрьме сидели? — Серафим Серафимович заерзал ногой, укладываясь поудобней. — Да нет, Херсимыч. Что я, вор? А чай… Мужик один научил. Хороший мужик. — Скинь валенки, Савка, — вспомнил Петр Борисович, — а мои надень. — Не жалко? — засопел Савка, разуваясь. — Хорошие валенки. Новые. — Ничего, я твои заклею. — Смотри, дело твое, — Савка притопнул в новых валенках, выпил чай и ушел. Петр Борисович взял пустое ведро. Теплый свет от окна лежал на синем снегу, снег густел в пространстве, зеленел и, наконец, сливался с черными деревьями далеко, у колодца. Пробираться туда в темноте было немыслимо. Он набил ведро снегом, утрамбовал, как мог, и понес в избу. На чайник хватит. Серафим Серафимович дремал. В темноте, как по команде, заболели плечи и спина, заныли ноги. «Завтра только вторник. А что, если Митяй вообще не приедет…» Петр Борисович не успел ужаснуться в полной мере — сработало чувство самосохранения, и он уснул. Желтое морозное солнце грело глаза, по оконной раме, оскальзываясь, боком передвигалась синица, постукивала клювом в стекло, постукивал по полу палкой Серафим Серафимович, растапливал печку. — Я вот что подумал, — гулко сказал он в топку. — В России пьют оттого, что холодно. А отчего пьют, скажем, в Мексике? — Оттого, что жарко, — предположил Петр Борисович, сбрасывая одеяло. — Вы уверены, что снова не загорится? — По всем законам это должно случиться не раньше, чем года через три. Надеюсь, что к этому времени вы подсуетитесь. Петр Борисович сунул босые ноги в растоптанные Савкины валенки и вышел на веранду. Наружная дверь была полуоткрыта, длинный язык снега тянулся по полу. На снегу отчетливо виднелись мелкие цепкие следочки с коготками. Они вели к припорошенной лавке, от лавки к заиндевелой столешнице. Петр Борисович подошел к столу и обмер: миска, в которой так тщательно копились рыбки, была пуста. Один только окунь, самый крупный, вальяжно лежал на белой эмали. За порогом в жестком насте следов не было. — Крыса, вероятно, — пожал плечами Серафим Серафимович, — обычное дело. — Крыс здесь сроду не было — с непонятной горделивостью ответил Петр Борисович. — Мышей — навалом. Но куда им. Это, наверное, пушной зверек. Возможно, ласка. — Да, да, ласки всем хочется, — запел Серафим Серафимович, — так или иначе — плакала ваша уха. Что ж. Это вписывается в сценарий. Каждые пять-десять минут Петр Борисович выходил и, пятясь, смотрел на трубу — не горит ли. Из трубы вился серый дымок, слегка мутил голубое небо. Появился Савка, осторожно поставил на стол двухлитровый бидон. — Спасибо, Савва, только зачем — мы и то еще не допили. — Это не молоко, — важно сказал Савка и сбросил привязанную крышку. — Это брага. Поспела. — Любопытно, любопытно, — подковылял Серафим Серафимович, — а из чего? — Чистый сахар, — ответил Савка, как будто хвалил арбуз. — Ну и дрожжи. — А какой у вас аппарат? — До этого не доходит. Зачем! Борисыч, ставь кружки. Сладкая брага подействовала сразу. В избе стало светлее, засверкала в углу паутина, ярко-зеленый Савкин свитер зашумел майской листвой. — Э-э, Савка, да ты локоть прожег, — заметил Петр Борисович, разглядывая живописный ватник, брошенный на кровать. — Сейчас что-нибудь придумаем. Он вышел и вернулся с тяжелым камуфляжным бушлатом на вате. Повесил бушлат на спинке стула и придвинул к печке. — Пусть греется. Потом наденешь. — Хорошая вещь. А тебе не жалко? — Нет, — быстро сказал Серафим Серафимович. Все рассмеялись. — Погоди, — вдохновился Петр Борисович, полез под кровать, порылся в большом чемодане и победоносно выполз. — Вот! В руках у него сверкал дутыми золочеными пуговицами, переливался бальным лоском парадный китель с вице-адмиральскими погонами. — Чистый габардин! — Откуда такое великолепие? — выгнул бровь Серафим Серафимович. — Соседи, адмиральские дети, в наследство получили. Хотели выбросить, да я не дал — в деревне пригодится. Ну-ка, надень. — Э, да вы, Савва, прямо помощник президента США по кадрам. С учетом политкорректности. Савка и впрямь был похож на индейца. Лицо его было расклешено треугольником носа, щеки раздвинуты, как фалды, освобождая место для широкого толстого рта, глаза задрались по сторонам. Поверх лица короткие седые волосы отливали не серебром, а при роскошном кителе, чистой платиной. Он улыбался. — Ай, черное море, вор на воре! — воскликнул Серафим Серафимович. Савка покосился на него, снял китель и аккуратно сложил. — Да это стихи такие, Савва, — принялся увещевать Петр Борисович. — Стихи так стихи. Только я сначала пуговицы обрежу и погоны спорю. А то — как пугало. — Неужели вы про море ничего не написали? Налейте-ка. По идее, вы должны эту тетрадку съесть. Как Хронос. Или кошки. Мертвых детей полагается поедать. Вот и Николай Васильевич. Увидел, что души — мертвые, — и сжег. И спать лег. Так и похоронили. — Ты, Борисыч, — отложи, — решил Савка. — Как будешь трезвый — листок оторви и печку затопи. С пользой. А так — зачем! — Лучше скажи, Савка, кто мог рыбу утащить? Савка вышел на веранду и тут же вернулся. — Двери надо на ночь закрывать. Горностай, кто еще! Знаешь, такой, с хвостиком. — А! — победоносно поднял палец Петр Борисович. — Не будем спорить, — вы обещали читать про море, — отмахнулся Серафим Серафимович. — Тогда — будьте здоровы! Уехать к морю. И однажды Забыть, чего нельзя забыть. Быть раздражительным от жажды, А от природы добрым быть. Бычков ловить неторопливо, Неторопливо пшенку грызть, И с рыбаками выпить пива, И просто поболтать «за жизнь». И в простодушии пастушьем Пасти стада чужих планет, И вяленую рыбу кушать, И от морской воды пьянеть. И станет речь моя корявой, Косноязычным стану, пусть. Мне б только пользоваться правом Ветра наматывать на ус! — Н-да. А как все-таки правильно — ветра или ветры? — Правильно ветры, но в разговорной речи… — Оставь ветра, — попросил Савка. — Я эти ветры от коровы каждый Божий день на ус наматываю. — Все-таки забавно, — мечтательно начал Серафим Серафимович, — опрощение простого. Интересно, до каких степеней. Отчего надо так устать, каким надо быть красноречивым, чтобы возжелать косноязычия, это надо так пропитаться алкоголем, чтобы пьянеть от морской воды, и зачем грызть эту кашу? — Какую кашу? — Ну, как же, пшенную. «Неторопливо пшенку грызть»… Петр Борисович рассмеялся: — Пшенка — это вареные початки кукурузы. — Ну, это, видимо, семейное. Объяснять надо. — Странно. Багрицкого цитируете, а о пшенке не знаете. — Но ведь Багрицкий поэт, а не мелиоратор… или селекционер. Кстати, а что это у вас там надо забыть, чего нельзя забыть? — Не знаю. Забыл. — Да, воистину блаженны нищие духом… Между прочим, как вы понимаете этот постулат? — А что тут понимать, — хмыкнул Савка. — Вот я — нищий. А духом блаженствую. Вот от бражки, от черной корочки, от той же коровы… — Не очень понятно, — нахмурился Серафим Серафимович. — Савка хочет сказать, что здесь инверсия. Следует понимать: Духом блаженны нищие. Очень может быть. Стилистика такая, ритмизованная проза, к тому же пешер, иносказание — все это предполагает инверсию, как прием… — Ишь как заговорили, если б вы так писали… А я вас за дурачка держал… Прошу прощения, такая у меня сегодня стилистика. Продолжайте, пожалуйста. — Ты давай конкретнее, — необъяснимо рассердился Савка. Лягушка по морю плыла, Она в отчаянье была. А чайки квакали над ней, А крабы замерли на дне. Лягушка вспоминала, мучаясь Родной реки родную грязь, А рядом плыли по-лягушачьи Мальчишки, весело смеясь, Ей виделись ее сородичи, Кувшинки, над водой лоза… И закрывала она с горечью Свои соленые глаза. А это море так опасно. В нем только даль, в нем только стынь. И так убийственно прекрасна Его просоленная синь. — Опять рифма! Сколько можно говорить! — Но вы же не дали мне времени исправиться. — Действительно, — рассмеялся Серафим Серафимович. — Беда с вами. «Мучаясь» — «по-лягушачьи». А по существу, это тоже пешер? Притча? Иначе, как она попала в море, эта лягушка? Вероятно, это что-то про дым отечества? Родной реки родная грязь? Вы, однако, патриот, Петр Борисович. Вот только какого отечества? Я так понимаю, вы своими картинами ублажаете евреев и нуворишей. Вот скажите, Савва, вы исконный русский мужик, ведь должна же восторжествовать в России национальная идея? — Я, Херсимыч, не знаю. Вот ты меня захмелил, а я тебе молока принес. Или браги. Борисыч мне костюм подарил, а я наловил ему рыбы. Вот и вся идея. А русская она или татарская — не знаю. У меня прабабка, что на шифоньере, татарка была. Чурка. Юсупова фамилия. — Да-а? — а почему не Шереметева? «Брага разбушевалась, — подумал Петр Борисович, — пока я читаю, они пьют. Не это ли русская идея?» — Савка, налей-ка мне кружку. Полную. Пересохло что-то. Очень не хотелось повторения вчерашней полуссоры. — Читаем? — лучезарно улыбнулся он. Земля полна полночных скрипов Необъяснимых. Может быть По побережью ходит рыба, Стучится в двери, просит пить. Ей открывают. И с участьем Выносят воду из сеней, И чепуху на постном масле Охотно предлагают ей. И предлагают папиросу, И предлагают кофейку Отведать, и никто не спросит, Зачем она на берегу. Потом она уходит в поле, И там, от запаха земли Она смеется поневоле, И плавниками шевелит. Ей вслед хохочут злые жабы, К ее зрачку комар приник. Звенит луна и вянут жабры И выступает соль на них. И негде ей остановиться — Земля отчаянно кругла. Я сплю. Мне снится, что синица, Синица море подожгла. Это стихотворение хвалили в моем городе, — опередил комментарии Петр Борисович. — Хотя бы потому, что оно не могло быть напечатано ни под каким видом. Синица море подожгла. Фамилия первого секретаря обкома партии была Синица. Я, разумеется, этого не знал, потому что писал это стихотворение в Ленинграде. Да мне и дела до них не было. Я не знал фамилии и ленинградского начальника. Это еще до Романова. Пожалуйста — как только запомнил фамилию вождя, так и перестал быть поэтом. Так вот, Синица ухитрился остаться в истории города. Его теща жила недалеко от обкома и навещать ее было бы легко, если б дорогу не прерывала улица, уходящая под довольно крутым углом к морю. Приходилось объезжать чуть ли не через весь город. Товарищ Синица, нисколько не сомневаясь, построил мост через эту улицу — обыкновенный, некрасивый, но настоящий. Его так и называют поныне — «Тещин мост». Таким образом, я нисколько не жалею, что стихотворение не было опубликовано, — произошел редкий случай, когда грубый бетон оказался полезнее и крепче поэтического слова… — Значит, вы полагаете, — заметил Серафим Серафимович, — что если бы стихотворение было опубликовано, ваш градоначальник перестал бы навещать свою тещу? — Возможен вариант, — возразил Петр Борисович, — если б Синица взял фамилию тещи, скажем «Паливода», то и мост был бы построен, и стихотворение напечатано. — И что бы это изменило в истории города? С вами все понятно. Напечатайся вы тогда, у вас развился бы аппетит, вы б завели дружбу с литературными комиссарами, незаметно, слово за словом, шли бы на компромисс, вышла бы книжка, другая, вас приняли бы в Союз писателей, и пить вам водку на конференциях с отборными председателями колхозов. Но прежде вас бы женили и рекомендовали взять в качестве псевдонима фамилию тещи, допустим Синицын. К развалу империи вы подошли бы маститым поэтом, и оказалось бы, что читать и публиковать вас никто не хочет, а человеческой профессии у вас нет, потому что так и не доучились смешивать краски. Беда с вами. — Борисыч хорошо красит, — прогудел Савка. — Кстати, о непрожитой судьбе как раз следующее стихотворение. Скрипит песок, все яростней, все жарче, Застыл мираж, и стал рыбачьей сетью, И воздух утомленно-дребезжащий, Как стрекоза, которой негде сесть. И, кинув небу чаек изобилье, И теплой пеной берег просолив, Ворочаются жирные глубины, Тяжелые зеленые слои. Он ковылял по пляжу, словно краб, Сердитый, недоверчивый и слабый. И голова качалась, как корабль Под парусиной стариковской шляпы. Кружилась голова у старика. Старик себя сурово упрекал, Что жил у осторожности в загоне, Пренебрегая риском, как вином, Что много лет провел над глубиной, А глубины ни капельки не понял. И вот сейчас, в оставшиеся дни. В отчаянье стремительно раздеться, Упасть в песок. И пятками, и сердцем Постичь прибой и задержать отлив… Над морем проплывали облака, Уха варилась в доме рыбака, Подняли чайки мелочный базар, На лист полыни села стрекоза, Шли сейнеры, неловкие от груза, У рыбаков сверкали кремни скул, И, солнцем ослепленные, медузы Безвольно разливались по песку. — Боже, как все намешано, — покачал головой Серафим Серафимович. — Хотя, знаете, я, кажется, начинаю вас понимать. По крайней мере, в морской теме. Кстати, если вы не знаете, там же у вас на юге зародилась целая школа. Ее придумал ученый грек. Как его… Костаниди… — Костанди, Кирияк Константинович. — А, знаете? Странно. Смешноватая школа. У них приоритет цвета над формой и состояния над жестом. Доморощенный импрессионизм. Получается, что прозрачные тени диктуют условия. И даже стрекоза, которой негде сесть, оказывается важным агентом. Особенно, если она все-таки садится, но на горькую полынь. Вы, Петр Борисович, умеете обращать свои недостатки в достоинства. Наивность ваша все-таки художественна, и небрежение профессионализмом происходит у вас не от любительства, а от влюбленности. — У меня даже была строчка, — обрадовался Петр Борисович: — «не любитель, но влюбленный в зыбком ялике сидит». — Сидит, и пусть сидит, — недовольный, что его перебили, сказал Серафим Серафимович. — Нельзя говорить «у осторожности в загоне». Что еще за загон такой! И эти ослепленные безвольные медузы… Гадость какая. — Борисыч! — да погоди, Херсимыч, дай спросить, — сердился Савка, — а на что у вас в море ловят? На блесну? Я слышал, там судак. — Судак, Савва, бывает, но на границе с пресной водой. В гирлах лиманов, например. Иногда, при лиманском течении, он ходит и по морю, но слепнет от соленой воды и не клюет. А в основном что: бычок, ставрида, камбала. Когда-то давно, во времена этих стихов водилась еще скумбрия, и пеламида, и луфарь. Но… Синица подожгла море, а Хаммер построил аммиачный завод, а танкеры с нефтью лопаются, как мидии, извините за метафору. Благородная рыба ушла, и теперь ее кушают болгары и турки. А ловят… Ставридку — на самодур — перышки такие вокруг крючка, камбалу и бычка — на креветку, или на фиринку — килька такая. Впрочем, в последние годы и креветки не стало… — Везде нелегко, — вздохнул Савка. На рассвете над Петром Борисовичем склонилось серое лицо. — Я прошу прощения, вы так сладко спали, — нежно прошептал Серафим Серафимович, — но у меня от этой браги случилась диарея. И к сортиру мне не пробиться сквозь снега. Ваша усадьба рассчитана на здоровый крестьянский образ жизни. Так что, не будете ли вы так добры… — Что ж вы молчите, — вскочил Петр Борисович, — валенок надели? Далеко от крыльца уйти не удалось. — Спокойно, — приговаривал Петр Борисович, — обнимите меня за талию. Снимаем штаны… Так, а теперь обнимите мою ногу. Крепче… Полный вперед. — Ведь это не беда, — смущенно бормотал Серафим Серафимович, — паводок зажует, не правда ли? «Какой здесь паводок», — подумал Петр Борисович и успокоил: — Ничего, в крайнем случае здесь вырастут незабудки… — А беда в том, — продолжал Серафим Серафимович, — что сидит напротив и смотрит. — Кто? — Кто, кто. Собака. Я вас очень прошу, прогоните собаку, это невозможно! Петр Борисович оглянулся. Пегая собака сидела в десяти шагах и рассматривала их, склоняя голову то вправо, то влево. — А, это Песик из Дома Рыбака, ничего, он свой. — Прогоните, прошу вас, — стонал Серафим Серафимович. — Как же я прогоню, — рассердился Петр Борисович, — когда вы держите меня за ногу. Сырой ветер набегал короткими шквалами, вздымал поземку, латунная заря усиливала медный привкус во рту. Серафим Серафимович поднялся. По бледному лицу его катились крупные капли. — Из царства льда, — продекламировал он, — из царства бурь и снега, как свеж и чист твой вылетает май! — слабо так написать, а, Петр Борисович? — Я никогда не писал на случай. — Афанасий Афанасиевич вам бы этого не простил, — надменно сказал Серафим Серафимович… — Вы собираетесь на рыбалку? — спросил он, откинувшись на подушки. — Какая рыбалка… — То-то и оно. Похоже, я привязал вас к стулу. — Серафим Серафимович неожиданно хихикнул. — Ой, простите. А собаку, видимо, надо покормить. Кстати, что еще за Дом Рыбака? Нет ли там транспортных средств? — А, — махнул рукой Петр Борисович, — там две старушки сидят в сугробе, сторожат. — Савва, вероятно, еще спит? — Если и спит, то уже. Он корову подоил два часа назад. — Ах, да, — все время, знаете, как-то забываю, что в мире существуют нормальные люди. Петр Борисович задумался и вышел. Вернулся он минут через пятнадцать, запыхавшийся, но довольный. — Я тут порылся в сарае, — сообщил он. — Бардак, надо сказать, невероятный, — и откопал все-таки стул. Настоящий, венский. Без сидения. И поставил его на памятное вам место. Так что привязывайтесь по мере надобности. Я пошел к Савке. — Зачем это? — Как зачем? Опохмелиться. Болею я, — добавил он Савкиным голосом. — Что ж, вольному воля, — недовольно буркнул Серафим Серафимович. — Только оставьте мне, пожалуйста, сигарет. У меня уже кончились. Надо же, семь пачек было. — Не мудрено. Ехали ведь на три дня. — Петр Борисович достал пачку LM. — Пять… семь штук. — Да… вот только теперь начинаются тяжелые времена. Петр Борисович оглядел болезненное лицо, раненую ногу и подивился мужеству интеллигентного физика. Савка не удивился приходу Петра Борисовича. — Болеешь? Правильно. Я говна не делаю. — Он прошел в угол, приподнял какую-то тряпку и черпнул кружкой. — Вот. Попей. — Ты-то сам ничего? — А что мне сделается? Дрисня вот напала, что ж об этом говорить. Ты мне лучше покурить дай. Я вот самосада наскреб. Хороший самосад. Только он мне надоел. — Придется, Савка, потерпеть еще, — сказал Петр Борисович, — протягивая сигарету. — Предпоследняя. Ты все равно фильтр откусываешь. — Правильно. Ты эту жестянку возьми. Приду покурить. Сегодня что, среда? Ничего, Митяй послезавтра приедет. — А может такое случиться, что не приедет? — Может. Он ничего не говорил. Приезжал, и все. Ты пей еще. Мне не жалко. — Спасибо, Савва. Только я не за тем пришел. Может, знаешь какое-нибудь народное средство? Жалко Херсимыча. — Что, тоже несет? Савка походил по комнате, смахнул ребром ладони крошки со стола, поставил коричневую пластмассовую вазу на высокой ножке с несколькими корявыми яблочками. — Угощайся. — Свои? — с вежливым удивлением спросил Петр Борисович. — Какой свои… не растет ни хера. Я по радио слышал, у нас тут… Как его… Полюс холода. Точно тебе говорю. Сам слышал. Позавчера. А это — Нинка принесла. Теленку. А я отобрал немного. — Савка взобрался на табуретку и сорвал со стены пучок травы. — Вот. Зверобой. Завари, как чай. А вот еще пижма. Я ее от блох держу, но, говорят, от желудка помогает. Погоди… — Савка достал из-за печки маленький газетный комок и развернул его. — Вот. Это мне дачник присоветовал. Знаешь, дед из зеленого домика. Понос, говорит, как рукой снимает. На черной Савкиной ладони лежало что-то сморщенное и твердое, похожее на пересохший гриб, с ямкой посередине. Несколько газетных буковок прилипли к кожистой поверхности ямки. Савка поскреб ногтем, послюнил палец, и буковки исчезли. — Возьми. Куриный пупок. Херсимычу не жалко. Хороший мужик. Умный. Ты тоже умный… — Савку повело. — Спасибо, Савва. Приходи, как управишься. — Погоди! Совсем забыл. Ты все это выбрось на хер, все равно не поможет. А пойди нарви ольховых шишек. Знаешь ольху? А как заваришь, мне оставь. Болею я. У Савкиной калитки сидел Песик. Он посмотрел Петру Борисовичу прямо в глаза, как суровый друг. — Пойдем, покормлю, — вздохнул тот. Ольхой зарос берег ручья, впадавшего в реку. Петр Борисович неторопливо, мелкими шагами протаптывал тропинку — хоть назад будет легче идти. Прогоревший войлок на Савкиных валенках вывалился, снег холодил портянки. «Надо найти резиновые сапоги, со стельками — ничего, много ли я хожу. Ну, а пока, — паровозиком, как сумасшедший в фильме «Древо желаний», чух-чух-чух». Было много заячьих следов на снегу, смешных, задними лапами вперед, были лисьи цепочки, петляли над варикозом мышьих подснежных ходов, вот цепочка крупнее — волчья, вчерашняя или позавчерашняя, оплавленная и заветренная. Показался ольховник и ручей за ним, снег на ручье был почему-то белей, чем на берегу. На фоне ручья мышковала лиса. Издали она казалась нарядной, новогодней, и танец ее был как будто рассчитан на зрителя. Петр Борисович остановился. Лиса, двигая лопатками, вспарывала вытянутым носом снег, резко останавливалась, вздымалась на задние лапы, опускалась, подпрыгивала, отталкиваясь всеми четырьмя, взлетала, ухитряясь в полете менять направление, останавливалась, как ни в чем не бывало, потеряв как будто интерес, даже садилась и лизала лапу, снова вскакивала, и все повторялось сначала. — Эх, Херсимыч не видит, — подосадовал Петр Борисович. Он почувствовал раскаянье — сидит мужик по твоей милости в душной избе, животом мается, с ногой неизвестно что, не дай Бог, а ты его потчуешь несвежими стихами. Наломать шишек, напоить отваром и отвезти на Савкиных саночках на рыбалку. Хотя сегодня вряд ли получится. Ну, завтра. Тетрадка кончается, осталось несколько стихотворений. Чем же его занимать, завтра и послезавтра, и неизвестно сколько. Петр Борисович поежился. Стихи — пес с ними. Но не осталось хлеба, курева. Тушенки — всего две банки, и бесполезные шпроты в коробочке. Придется уговорить Савку и пойти поймать хоть что-нибудь. А дома волнуются… Ольховые шишки крепко держались на тонких ветках, ветки пружинили, и вся крона обрушивала на Петра Борисовича пласты тяжелого снега. Серафим Серафимович помешивал в кастрюльке рисовую кашу. — Лучшее средство, — приветствовал он, — мойте руки и садитесь за стол. У вас, оказывается, несметные богатства. И рис, и мука, и гречка-ядрица и даже пшено. А сахару — и вовсе две трехлитровые банки. Вы куркуль, Петр Борисович. — Это женские запасы, я и не предполагал. Серафим Серафимович выдвинул из духовки противень. — Лепешки, милости прошу. Библейский рецепт — мука и вода. Маца, можно сказать. Опреснок. Он был чисто выбрит, в свежей клетчатой рубашке. — Что это с вами? — спросил Петр Борисович и закашлялся от пара, дохнувшего из разломленной лепешки. — Ничего, — удивился Серафим Серафимович и провел рукой по щеке. — А, это? Помирать, так с музыкой. «Наверх вы, товарищи, все по местам»… На самом деле, мне лучше. Кстати, а что это за кастрюля напротив венского стула? — А, это Песику. Вчерашние макароны. — И непременно надо напротив? — Каждому свое. Для усиления эффективности лекарства Петр Борисович решил использовать все компоненты: проварив твердые шишки, сунул в отвар букетик зверобоя, накрошил пижмы. Подумав — капнул марганцовки — хуже не будет. Остудив, протянул кружку Серафиму Серафимовичу. — Радикальное средство. Или туда, или сюда. Тот с подозрением глянул в кружку. — Что еще за вермут? Букет Молдавии. Вы меня балуете, Петр Борисович. Уже набухали окна серыми сумерками, а Савка не появлялся. — Вы бы сходили, — посоветовал Серафим Серафимович, — мало ли что… Петр Борисович налил отвар в термос. Посвистывал ветер в сухой траве, надвигающаяся непогода трясла черные ветлы на деревенской улице, ломкие ветки втыкались в снег. «Тревожно что-то, — думал Петр Борисович, расталкивая опущенной головой встречный ветер, — как в «Слове о полку Игореве»». Савка лежал на сырых, с ледяными нашлепками, досках моста и стонал. Его нежно-зеленый свитер был перепачкан, шапка свалилась с головы. Петр Борисович тронул его за плечо. — Стой! — закричал Савка. — Куда пошел! — Вставай, Савка, околеешь. Пойдем в избу. — Ты кто? — таращился Савка. — Изнемогаю! Зачем! Петр Борисович затащил его в избу и взвалил на кровать. Попытался снять валенки. — Вот я тебя, — вкрадчиво пробормотал Савка, — зарежу, и под суд пойду! Петр Борисович набросил на него тулуп, закрыл заслонку в прогоревшей печке и плотно притянул за собой дверь. — Порвалась, выходит, дней связующая нить, — посетовал Серафим Серафимович. — Как-то даже не знаю, можно ли без Саввы стихи слушать. — А чего их слушать. Там всего несколько и осталось. Знаете, мне и так неловко — как разнообразны пытки, которым я вас подвергаю. — Оставьте, — серьезно сказал Серафим Серафимович. — Мне, в целом, хорошо. Сами говорите — разнообразие. А что касается природы, то я ее воспринимаю умозрительно. Вот вы сегодня зайчика видели. Или лисичку-сестричку. Или серого волка. Что бы вы могли увидеть такое, чего я не могу себе представить? Вы ведь, наверно, с натуры тоже не очень-то пишете. Так что, все в порядке. «Я горожанин. Я оттуда родом, где зелень приживается с трудом». Знаете такие стихи? То-то. — Ладно, как раз про город несколько стихотворений и осталось. — Вот и хорошо. Я только доберусь до стула, с вашего позволения. Вернулся Серафим Серафимович недовольный: — Зачем же вы фонарь включили? Как раз над головой. Получается какой-то театр современной пьесы. Не исключаю, что батрачка смотрит в подзорную трубу. — Делать ей больше нечего. — Ну, читайте. Планета ночью замедляла ход, Потом по-прежнему вращалась. А вокруг Чуть наклоненных белых фонарей Кружился снег моих ночных сомнений. Взлетала в парке белая ворона, Ломала ветки, над землей кружилась, И уходила в гуси или в совы, Как ей удобно. Это было ночью. А утром шел обыкновенный снег, На трубы падал, — видимо, погреться, И падал на зеленые трамваи, И далеко просматривались люди, Как на картинах Брейгеля. И я Увидел — все благополучно в мире. На подоконник голуби садились, Глотать слова, идущие из сердца — Поворковать. А серая собака, В снег упершись худыми кулаками, Смотрела на него недоуменно. Был белый день, и снег моих сомнений Упал под ноги жителей земли… — Жителей земли, — проворчал Серафим Серафимович. — Экзюпери начитались? Сплошное шестидесятничество: белые медведи трутся о земную ось. Вертится земля, тра-ля-ля-ля… Да вы не виноваты — время было такое. Оттепель заканчивалась, холодное месиво под ногами. Интеллигенция строила прекраснодушную мину. Все благополучно в мире… А через два года — пражская весна. — Беда с этими диссидентами, — обиделся Петр Борисович. — С чего у вас начинается летоисчисление? С распятия Пастернака? Или с процесса над Бродским? А я ведь только хотел обратить ваше внимание на то, что «Серая собака, в снег упершись худыми кулаками…» — Нет, почему же. Я обратил. Хороший образ, только слишком знакомый. Это уже было. — Ну да, сегодня на рассвете. — Не важно. Вот у вас в живописи есть термин — литературщина. Что не есть хорошо. А как назвать картинки в стихах? Живописьщина? Савве, к примеру, на вашего Брейгеля, мягко говоря… — Савве и на стихи, мягко говоря… Только я не для Савки все это писал. И не для вас. — Интересно, интересно. Для кого же? — Не знаю. Есть у поэта некий конфидент, идеальный ночной собеседник, на него не похожий, но дружественный… Вроде Песика. — У Песика есть дела поважнее, — вздохнул Серафим Серафимович, — интересно, съел ли он макароны? Ну а пока он не готов, пользуйтесь. — Сейчас, — Петр Борисович пробежал глазами следующее стихотворение. Я вижу площадь из окна, Людей, отчетливых, как буквы, И небо, гладкое, как будто Из голубого полотна. Я вижу, как шофер сигналит И давит тормоз каблуком, Я вижу, как пронзает наледь Старуха крошечной клюкой. А у газетного ларька Людей короткая строка. И снег под их ногами тает И я их вижу и читаю. У каждого над головой Пар белый, или голубой — Овеществленное радушье. И эти облака, как души, Беседуют между собой Над головами их владельцев… — Петр Борисович, вы заснули? — осведомился Серафим Серафимович. — Читайте же. — Да, да… нет, это я читать не буду. Там то же самое, оттепель, одним словом. А вот: странное стихотворение, наверняка подражательное, хоть я болезненно не хотел быть похожим на кого-нибудь. — А вы читайте, разберемся. Подражание само по себе — не худший вид графомании. Главное, не ошибиться в выборе образца. — Извольте. Первым в городе проснулся Иванов. Бледный снег в окне на ниточке висел, Репродуктор ничего не говорил, Спал сосед, и во сне, вероятно, лысел, И смотрел с интересом сны, как кино. Иванов сигарету курил. Пока что никто ничего не сказал, Сугробы, скрипя, заселили парк, На окраине стоял самоваром вокзал, И над ним поднимался пар. Скрипнул нетерпеливо большой чемодан: Пора уже ехать на юг. Иванов посмотрел — в стакане вода, Он выпил ее всю. А потом он долго ехал в такси, И не выспавшийся шофер охотно молчал, А потом паровоз, удила закусив, Громким голосом закричал. — Понятно. Ноги растут, естественно, из обериутов. В частности, из раннего Заболоцкого. Странно, сейчас так много, что даже устало, говорят о серебряном веке, воспитательницам повышают квалификацию лекциями о Цветаевой, Мандельштам — наше усё, а Заболоцкого — может, и переиздают, но как-то боком, и молчат о нем во весь голос. Он пребывает в каком-то некоммерческом пространстве. Вы не находите? — Не знаю. Приемы его растащили по углам лет десять назад так называемые маньеристы. То ли виртуальные, то ли маниакальные, как они себя определяют. А впрочем — и правда — тихо. — Ну а этот ваш стишок, тем не менее, самостоятелен. Вы переняли степень свободы, но сама свобода оказалась вашей собственной. Вам самому что-нибудь здесь нравится? — Нравится кое-что, но особенно: «Он выпил ее всю». Я б хотел сейчас так писать. И на холсте тоже. Не получается пока. — Да-а. По крайней мере, состояние не заимствовано. И — заметили — такие энергичные глаголы: «сугробы, скрипя, заселили парк…» Похоже на предчувствие гражданской войны. — Вы только Сальвадора Дали не приплетайте, — миролюбиво попросил Петр Борисович, — вот где энергией не пахнет. Кислое заливное из крысиных хвостиков. — Вы думаете? — хмыкнул Серафим Серафимович. — Есть еще что-нибудь? — Последнее! — торжественно объявил Петр Борисович. — Добьем? А у ворот шептались бабки, Что завтра улетят собаки. Рыча, курлыча и кусаясь, Хвостами рыжими касаясь Сырых болотистых небес, Они плюют на темный лес С его сомнительною дичью. (Собакам правила приличья, Особенно на небесах Необязательны. У пса Глаза пронзительные, птичьи, Какие там еще приличья…) Мне жаль тебя, ирландский сеттер, В твоих породистых ушах Хранился черепаший шаг, Записанный, как на кассете, И шорох в камышах луны, И легкий вздох моей жены. Лети, собака, Бог с тобою, Туда, где небо голубое, Где турок пьет зеленый чай, Где ты научишься рычать На ишаков и на шакалов, И на почтенных аксакалов. — Я вижу, действительно, ваш конфидент — Песик. И еще, как там у вас, — собабки. Так слышится, по крайней мере, когда отвратительно рифмуешь. И почему турок пьет зеленый чай? И откуда у турок аксакалы? Похоже, что вы объелись белены. Впрочем, бывает такое состояние души, когда хочется, рыча и курлыча, плюнуть с высоты на темный лес. И что, на этой высокой ноте закончилось ваше поэтическое творчество? — Тетрадка, по крайней мере. Поначалу показалось, что это Савка барабанит в окно среди ночи, негромко и нервно. Петр Борисович прислушался. Дребезжали стекла в пазах, что-то с размаху сыпалось и стучало. — Обыкновенная декабрьская гроза, — голос Серафима Серафимовича прозвучал во тьме, как приговор, — вы слышали гром? Утром их разбудил громкий шорох, перешедший в гулкий тупой удар. Несколько тонн напитавшегося влагой снега сползло с крыши и завалило окно. Мерцающая полутьма озарила комнату. Теплые блики из печки подыгрывали жемчужным зайчикам на посуде. Представился почему-то Пушкин в Михайловском, леса, недавно столь густые, и берег, милый… — Это великолепие следует разгрести как можно скорее, — тоном, опасающимся возражения, сказал Серафим Серафимович. — Что вы, видите, даже дуть перестало. Серафим Серафимович сосредоточенно сворачивал козью ножку. — Между прочим, заметил он, — на зиму надо вставлять вторые рамы. А так — еще напор, и два миллиметра хрупкого благополучия полетят, как выражается наш друг Савва, на хрен. — На хер, — вяло поправил Петр Борисович, натягивая сапоги. Дождь прекратился, низкое небо неслось над щербатым настом, отливающим антарктической тоской. Никогда, никогда не придет сюда мифический джип с жирными фарами, никогда… Петр Борисович оглянулся на реку и замер. Река сверкала майской синевой, темная рябь пробегала по отражению дальнего берега. Снег превратился в пюре и утонул в дождевой воде. «Прощай, рыбалка. Там по колено, не меньше, — поежился Петр Борисович. — Зато красиво. Надо вывести этого, показать». Мерзлая каша соскальзывала с совковой лопаты, Петр Борисович швырял ее через плечо, поглядывая на крышу. Над головой ничего угрожающего не было, но если рухнет то, что левее, завалит крыльцо и работы прибавится еще на полдня. А под этим сугробом, — вспомнил он, — как раз тещины пионы. Не приведи Господь затоптать. Уже высвободилась форточка, и сугроб стал ниже, и копать стало легче, когда тяжелая туча зацепилась за решетчатую липу у колодца, остановилась, поджидая другие и плашмя обвалилась, подминая ветки, проливным дождем. Петр Борисович подхватил куртку и вбежал в избу. Серафим Серафимович, с трудом дотягиваясь, снимал что-то со шкафа. Увидев внезапно вошедшего Петра Борисовича, он смутился: — Ничего особенного. Вот, положил в первые дни. Думал — раз отогрелась муха, будет опарыш. На ладони Серафима Серафимовича лежала высохшая котлета: — Ничего, я ее в печку брошу. — В вас умер дачник, — торжествующе сказал Петр Борисович. — Давайте, я вас лучше порисую. — Ах, да, — тетрадка ведь кончилась. Не мытьем, так катаньем. Ничего, если я буду лежать, как Даная? Тем более, что, по моим подозрениям, сейчас потечет ваша крыша. Как раз надо мной. Дождь добивал остатки сугроба, окно высвобождалось, можно было разглядеть верхушки деревьев, ленту рубероида, мечущуюся над сараем Митяя, неуверенную фигуру Савки в офицерской плащ-накидке. — Вот отдал Херсимычу палку, — проворчал он, войдя, — и навернулся на голом льду. — Мне, право, неудобно. Возьмите, Савва. — Ходи, Херсимыч, ходи. Это я так. Ты, Борисыч, свет включи. Света не было. — Хорошо, — успокоился Савка. — Я думал, только у меня. — Что ж хорошего. — Обрыв где-то на линии. Ничего. Бригада починит. Завтра, или послезавтра. У тебя керосин есть? А то скоро стемнеет. — Не знаю. Свечи есть точно. — Дай хоть свечку. Савка выглядел совершенно здоровым. — Как здоровье, Херсимыч? — Вашими, Савва, молитвами… — Я, может, и молился бы, — сказал Савка, — да не умею. Вот бы научиться. Хоть голос свой послушать. А то все радио да радио. А если что и говорю, так на корову матюкаюсь. Ты, Борисыч, мне книжку какую-нибудь привези. Вроде самоучителя. — Действительно, — подхватил Серафим Серафимович. — Насколько я понимаю, подавляющее число ваших домашних склонны к мракобесию. Вы бы подыскали что-нибудь. Петр Борисович подошел к полке. — Тещин молитвенник — не дам. Загрызет. А вот… Молитвослов для девочек. Я думаю, для начала сгодится. — Ты что, Борисыч! — недоверчиво заулыбался Савка. — Какая я, на хер, девочка. — Берите, берите, — посоветовал Серафим Серафимович, — все мы девочки перед Творцом. — Дай тогда и икону. Кому ж я буду читать. Петр Борисович снял с полки картонного Николу. — Поставишь с восточной стороны. У тебя это между дверью и печкой. Свечку зажги и читай. Утром и вечером. — А днем нельзя? Утром — дойка, вечером — дойка. — А ты перед сном. — Кабы я знал, когда упаду. — Савва, не капризничайте, — одернул Серафим Серафимович, — дело серьезное. — Да я ничего. Спасибо. Борисыч, завари чаю. А что, стишки больше не читаете? Надоело? И правильно. А то, как ни придешь, — ду-ду, ду-ду… Темнело. Дождь не прекращался, только поменял тембр и стал ритмичнее: ду-ду, ду-ду… Петр Борисович зажег свечку. Глубокие тени задвигались по стенам, взбирались, ломаясь, на потолок, клеенка на столе затеплилась чистой скатертью. — Нет, стишки не надоели, — ответил Серафим Серафимович. — Просто наш автор исписался. А жаль — при свечах… стати, Петр Борисович, отчего вы не читали стихи о любви? — А я их и не писал. Были попытки… — Совершенно напрасно, ведь поэзия начиналась с восхищения женщиной. — Может, и начиналась. А потом что? Изредка, да, восхищение: «Я помню чудное мгновенье…» «Дыша духами и туманами…» Так сразу и не вспомнишь. Иногда — страсть: «Гляжу, как безумный на черную шаль…». «Я свой век загубил за девицу-красу…» В основном же — выяснение отношений: «Я не унижусь пред тобой…», «Я не люблю иронии твоей…» «Какому небесному Гофману Выдумалась ты, проклятая…» Или: «Ты только тем и знаменита, Что я любил тебя когда-то…» Доходит и до прямой угрозы: «Помните, погибла Помпея, Когда раздразнили Везувий!..» Восхищение женщиной — это повод, а не предмет. Жизнь хороша — и вперед… — Все-таки в вас погиб бухгалтер, — проворчал Серафим Серафимович. — Может, вспомните какую-нибудь попытку? — Сейчас: Сегодня утром выпал снег. Он падал медленно и мягко, Чтоб сразу превратиться в слякоть, И, превратившись, погрустнеть. Над головой твоей витая, Ему хотелось хоть на миг, Хоть на секунду — дольше таять На теплых волосах твоих. — Еще… — Надо вспомнить. А, вот: Вот так окажешься в засаде: Устанешь — вот тебе и на — Придет бессонница и сядет На табурете у окна. Без разговоров, чаепитий, И деликатна и мудра Прошепелявит: — спите, спите, И на стекло легонько дышит, И Ваше имя пишет, пишет… — Интересно. Вы ухитрились любовные функции переложить то на снег, то на бессонницу. А сами вроде бы в белом фраке. До чего же вы ленивы… — Борисыч не ленивый, — вступился Савка, — вон, детей у него сколько. — При чем тут дети, — отмахнулся Серафим Серафимович. — Душа обязана трудиться и день и ночь… «Куда его понесло, — с досадой подумал Петр Борисович, — ничего не слышит». — Понял, Савка? — с подчеркнутой строгостью сказал он. — Душа обязана трудиться. Не забудь помолиться на ночь. А я спать пойду. «Пятница», — вспомнил Петр Борисович, проснувшись, и прислушался. Дождя не было. Хоть бы подморозило — в этой каше застрянет даже боевая машина пехоты. Падал мягкий, очень белый снег, вчерашнего разгрома не было и в помине, занесло даже сломанные ветки, река белела по-новому. Вышел мрачный Серафим Серафимович, поковылял в сторону сортира. На подворье у Митяя было тихо, стоял вертикально белый дымок над трубой. Это ничего не означало, но Петр Борисович почему-то успокоился. Серафим Серафимович сварил на завтрак овсянку, слишком крутую и слегка пересоленную. Петр Борисович, чтобы убить время, пошел пилить дрова. Местные как-то справляются в одиночку двуручной пилой, но если навыка нет… Петр Борисович достал ножовку, внимательно осмотрел зубья, будто готовый, если нужно, поточить, обнял слабыми с утра руками бревно и уложил его на козлы. Береза пилилась легко и свободно, сырые опилки ярко желтели на снегу. Уставая пилить, Петр Борисович с удовольствием думал, что еще немного, и он сменит занятие: колоть сырую березу одно удовольствие. Несколько раз он заходил в избу, сворачивал самокрутки для себя и Серафима Серафимовича — у того получались неуклюжие козьи ножки кулечками, наспех выкуривал — Серафим Серафимович отчужденно помалкивал, — и возвращался к своим березам. Черные сучья на стволах имели форму треугольника, были похожи на графическую галочку или улыбку. Если чурку ставить улыбкой вверх, она разлетается от негромкого выдоха… Громкий женский плачущий голос, перебиваемый низким собачьим лаем, разрушил идиллию вдохновенного труда. Работница Нинка в пестром халате, проваливаясь, бежала по снегу, следом без шапки шел Митяй, а впереди — огромная свинья, визжа, быстро передвигалась по белому полю, взламывая наст и оставляя за собой глубокую траншею, розовая и светящаяся, как снегирь. — Стоять! — крикнул Митяй, и выстрелил в воздух из пистолета, как комбат. Тихий джип стоял у забора, возле него вертелся черный пес. Стараясь не спешить, Петр Борисович направился к Митяю. — А, Борисыч, — приветствовал тот. — Вырвалась, сука, — кивнул он в сторону свиньи. — На рыбалку приехал? — Да тут такое… Ты обратно когда? — В воскресенье. — Захватишь? — Легко. — Только я не один. Митяй рассеянно посмотрел поверх Петра Борисовича. — Я зайду, как управлюсь. Разберемся. Серафим Серафимович сдержанно обрадовался: — Что ж. Очень хорошо. Только, раз уж зайдет, надо подумать об угощении. Я полагаю, мы сделаем так… Петр Борисович весело глянул на него, махнул рукой и пошел укладывать дрова. Едва стемнело, пришел Савка. — Митяй приехал, — сообщил он. — Сейчас зайдет. С Оброскиным. Знаешь, егерь. Хороший мужик. Богатый. Загремело в прихожей, кто-то робко постучал. Савка отворил дверь. Вошла Нинка с чугунной гусятницей. — Доброго здоровьячка, — улыбнулась она. — Куда поставить? Тяжелая, зараза. — Раздевайтесь. — Та ни. Только платок размотаю. Жарко у вас. А где же ваши вилочки, тарелочки? Савка, помогай. А хозяин сейчас придет. Из закрытой гусятницы тянуло забытым запахом, неузнаваемым, но близким. — А что это вы сумерничаете? Не видно ничего. — Так ведь света нет. Еще вчера порвало где-то. — Как нет? Митяй электриков привез. Она щелкнула выключателем. — Вот видите! Дверь распахнулась, Митяй согнулся под притолокой. — Можно? Заходи, — поманил он большого круглого мужика. — Не студи избу. Митяй и мужик по очереди пожали руку незнакомцу, потом хозяину. — Это Оброскин, — представил Митяй мужика. — Доставай гостинец. Оброскин вытащил из-за пазухи твердую изогнутую щуку. На сизом теле ее розовели шрамы от сети. — Завтра съедите. Вот такой прогноз, — сказал он. Оброскин был коротко стрижен, в щели между лбом и скулами передвигались, меняя позицию, небольшие запоминающие глаза. — На мороз надо, — посоветовал он. — Давай, — Митяй взял щуку, вышел в сени и тут же вернулся с ящиком пива. — Ого, — с достоинством сказал Серафим Серафимович. — А скажите, Дмитрий, не найдется ли у вас сигареты. — Не курю, — ответил Митяй, — и Оброскин не курит и вам не советует. Савва, угощай, — он протянул Савке пять пачек «Примы». — Спасибо. Я отплачу, — пробормотал Савка. — Ладно. Отплатит он. — Кури, Борисыч, — Савка с треском вскрыл пачку, — а ты, Херсимыч, не вставай. Я поднесу. Митяй достал из карманов штанов две бутылки водки. — Тепловата. Может, остудить? — От студеной водки забалдеешь, — предупредил Оброскин. — Тогда не надо, — согласился Митяй, — мы что сюда, жрать приехали! Верно, профессор? — подмигнул он Серафиму Серафимовичу. — А как же свинья? — поинтересовался Петр Борисович. — Свинья крутая, — усмехнулся Митяй, — а Оброскин покруче. Навалился на нее, как на телку, и заломал. Всю жизнь этим занимается. — Ты б делом занялся, — кивнул на гусятницу Оброскин. — Простынет, такой прогноз. Митяй снял крышку. — Узнаешь, Борисыч? — Неужели свинья, — удивился Петр Борисович. — Когда же успели?.. — Сам ты свинья, — непочтительно встрял Савка, переминаясь и поглядывая на бутылки. — Это Гаврюша. — Неужели! Я ж его вот таким помню, — Петр Борисович не поленился нагнуться, чтобы показать два вершка от пола. — Гаврюша — это бычок, — объяснил он Серафиму Серафимовичу. — Я догадался, — сухо ответил тот. — Нина, что ты возишься, — поторопил Митяй. — Да скинь ты свою фуфайку! И сгоняй за хлебом. Черного принеси, сегодняшнего. А пока мы с Борисычем, для разминки, — он полез за пазуху и достал плоскую бутылку коньяку — как с патриархом. — Савка старше, — уточнил Петр Борисович, принимая бутылку. — Савка у нас вечно молодой. Верно, профессор? Серафим Серафимович отстранил протянутую бутылку. — Я дождусь водки, — коротко сказал он. Наконец весело расселись за столом, только Оброскин не сел: — Ничего, я постою. «Полкомнаты занимает, — с досадой подумал Петр Борисович. — Такой прогноз». Из-за спины Оброскина он с беспокойством поглядывал на Серафима Серафимовича. Тот ничего, постепенно оттаивал. Мясо Гаврюши приятно пахло дымом, водка была не теплая, а в самой раз, комнатной температуры, Нинка пила на равных, с прибаутками, и хорошо, искренне смеялась. Говорили о дорогах, о всероссийском воровстве, о падении доллара, помянули Чубайса. Серафим Серафимович оказался поклонником «Зенита», а Петр Борисович — «Локомотива». Оброскин обещал продать задешево ворованный катер «Прогресс», не сейчас, конечно, а весной, в мае, рассказывал о жестоких боях под Кандагаром. Тесно стало за столом. Кто-то пересел на кровать, кто-то похаживал по комнате, натыкаясь на Оброскина. Серафим Серафимович целовал руки Нинке, потом отбросил палку, обнял Петра Борисовича за плечи и вытолкал на середину комнаты: — Представляю. Это мой друг Петр Борисович. Кладбище погибших кораблей. Между прочим — мудак редкостный. Он специально сломал мне ногу, чтоб читать свои поганые стишки. А Савка, Шереметев благородный, меня отравил. Чтоб меня не было. Петр Борисович следил поначалу за печкой, потом забыл. Митяй, сидя перед Оброскиным, обсуждал с ним поведение окрестных бандитов. — А где моя дама сердца? — всполошился Серафим Серафимович. — Я ее домой отправил, — ответил Митяй. — Нечего ей здесь делать. — И правильно… Мандавошку на мороз! Влажные волосы пали на бледный лоб, в углу строгого рта показалась чистая слюнка. Серафим Серафимович проснулся от холода. «Топить, что ли, перестали», — машинально подумал он, зарываясь под перину, и застонал: боль от ноги расползлась по телу и встретилась с головной болью под лопаткой. Все ясно, вчерашнее восстанавливать не будем, неблагодарное это занятие. Физическая боль в этом аспекте кстати. Спим дальше. Из углов, нарастая, послышались голоса. Казалось, стоит сделать усилие, и речь станет членораздельной. «Что это, — недоумевал Серафим Серафимович, — крысы? Но это было уже у Грина, какой смысл в повторе». Он сделал усилие и прислушался. Но голоса отдалились, а головная боль стала отчетливей. Оставим, как есть. Голоса снова приблизились, разбились на интонации. Один был просящий, другой возражающий. Вклинился убеждающий голос. Ничего дурного они не сулили, — это были благонамеренные детские голоса. «Девочки, молитвослов», — вспоминал Серафим Серафимович. Неужели отогрелись, оттаяли укоренившиеся поля летних обитательниц дома?.. Какая чушь… Это нерожденные дети искушают мою свободу. Или одиночество. — Вспомните, пожалуйста, самый счастливый день вашей жизни, — потребовал голос, но не детский уже, а противный. Да наверняка был, только как тут вспомнишь. Может, их было много? Может оно, счастье, различимо только в момент осуществления, а потом забывается, выходит паром или потом… Вот так запишешь иногда мысль, чтоб не забыть, наткнешься через некоторое время и не поймешь, о чем эта заметка… Серафим Серафимович приоткрыл глаза и тут же закрыл: серый свет, подтекающий из окна, показался нестерпимо ярким. Грубо хлопнула дверь, грубый Савкин голос прокричал: — Митяй спрашивает, осталось ли пиво. Петр Борисович грубо как-то ответил: «Э!» Савка повозился, клацнули бутылки, снова хлопнула дверь. «Как на вокзале», — подумал Петр Борисович, краем глаза глядя на суетящиеся полы Савкиного бушлата, на снег, сваливающийся с валенок на пол, и его чуть не стошнило от раздражения. Какой козел! Хлопнувшая дверь вызвала сердцебиение, коченели колени. Упустил все-таки печку. Он попытался забыться и не вспоминать вчерашнее, и не гадать, обиделся Митяй или нет, возьмет ли он их с собой. В серой мгле замелькали фигуры, одна темная, другая молочно-белая, они сближались, наскакивали друг на друга и расходились по углам. «Бокс», — догадался Петр Борисович. Он не был знатоком, но когда натыкался в телевизоре, смотрел с удовольствием. Как правило, один из боксирующих был темнокожий, и Петр Борисович болел за него — восхищался пластикой и очень знакомым, очень русским выражением лица. Белая фигура тупо шла вперед, выставив одну руку, а другой вращая на уровне груди, темная легко плясала вокруг, нанося жалящие удары. Бокс — один из самых миролюбивых видов спорта, поскольку мордобитие заложено в идее и оговорено правилами, оно не кажется жестоким. Украшение бокса — нокаут, и Петр Борисович ждал, и даже сучил ногами, но фигуры сходились и расходились, иногда замирая в клинче, и все повторялось снова. Наконец, темная фигура решительно ринулась вперед, белая пришла в замешательство, но между ними оказался Оброскин… «Мочевой пузырь — не тетка, — констатировал Петр Борисович, вставая. — Да и печку надо растопить, как раз тетрадка и пригодится». Воскресное утро началось с сердцебиения. Петр Борисович встал решительно. Прежде всего — навести порядок. Лужица на столе и позавчерашние крошки вызывали уныние. Вчера было страшно оглядеться, и сейчас Петр Борисович обнаружил нетронутую бутылку водки на подоконнике, незнакомую колбасу в пакете. Под столом среди десятка пивных бутылок лежали три водочные… — Серафим Серафимович, — вздохнул он, — будем собираться? — Готов к труду и обороне. Когда отъезд? Сердце стукнуло. — Не знаю еще. — А чего это Савва не заходит. Я гляжу, и водка у нас есть. — Он, наверное, у Митяя. Чтоб тот не расслаблялся. — А вы его вызовите. Помните, у вас получалось. «Какой он игривый», — удивился Петр Борисович, и неожиданно для себя хлебнул из бутылки. — Будете? — Пожалуй. Как ни странно, Савка появился почти сразу. — Валенки отряхнул бы… — Ни хера, до весны просохнет, — небрежно ответил Савка. — Митяй велел через час быть у него. Петр Борисович с облегчением глотнул еще. — Борисыч, что с водкой будешь делать? Может, отдашь? А ты себе еще купишь. — Ну, не солить же ее. И колбасу забери. Савка сунул гостинцы в карман бушлата. — Савва, — попросил Серафим Серафимович, — не презентуете ли вы мне свою палку? Насовсем. Или до второго пришествия. — Бери, Херсимыч. Мне не жалко. Когда я еще ногу сломаю… Пойду я. Пока Петр Борисович выгребал мусор, Серафим Серафимович прилаживал ботинок к ноге. — Надеюсь, вы меня посадите в поезд? — Конечно. А там как? — Там на такси. Петр Борисович принес из сеней щуку. — Возьмите, на память. — Нет, нет, — запротестовал Серафим Серафимович, — я ее до Питера не довезу. А памяти и так… достаточно. Петр Борисович оглядел избу. — Присядем. Все, выходите, а я пробки вырублю. Они двинулись к дому Митяя. Петру Борисовичу стало почему-то грустно и нехорошо оттого, что на дне холодного рюкзака лежит чужая нежеланная рыба. Митяй с Нинкой стояли у разогретого джипа. Сквозь заднее стекло глядела на подошедших огромная черная собачья морда. — Привет героям невидимого фронта, — рассмеялся Митяй, протягивая руку. — Почему невидимого? — поднял бровь Серафим Серафимович. — Как же, профессор. Ты говорил, что у тебя в ФСБ все схвачено. Подошел Савка. — Пока, — равнодушно сказал он. — Херсимыч, весной приезжай, рыба сама на берег прыгает — Борисыч знает. — Все, мужики, поехали, — заторопил Митяй. — Засветло хочу добраться. Джип качнулся, вздохнул и медленно скрылся за деревьями. Савка смотрел, как след от него простывал на глазах — потерял глянец, покрылся мутной пленкой и ослеп. Нинка повернулась и быстро пошла в дом. — Погоди, — сказал Савка вдогонку. — Я с тобой. В сенях он разулся, снял бушлат и оказался в сверкающем адмиральском кителе. — Ой, Савка, — рассмеялась Нинка, — ты, никак, свататься пришел? — Я, Нинка, — не люблю иронии твоей, — обиделся Савка. — Ты мне эти пуговицы обрежь, а хорошие — пришей. Он достал из бушлата бутылку. — Вот, артисты оставили. — Отчего же они артисты? — Да я не в обиду. Хорошие мужики. Смешные. Чашки поставь. — Я, Савва, не буду, — нерешительно сказала Нинка. — Работы — невпроворот. — Ничего. За неделю управишься. Корочку отрежь… РАСКАЛЕННЫЙ КРЕСТИК Повесть Татьяне Акимовой ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1. Стенания черного быка были слышны во всех концах деревни. Жители всполошились, полагая, что Колькино стадо прорвалось через болото и напирает на их куртуазные участки, где пенилась столовая зелень, хлопал под ветром полиэтилен парников, подмигивал среди булыжников портулак. Булыжники эти, парникового происхождения, добывались хозяйками на лугу. Женщины в резиновых перчатках подваживали ломиком валуны, вталкивали их, вздыхая, в тележки, бережно петляли между кочками. Труд этот был Сизифов — для полной красоты всегда не хватало одного камня. Жители были временные, городские и потому старались на земле с особой лютостью, предпочитая, однако, цветы прозаической картошке, которой сажалось ровно столько, чтобы хватило на сезон. Первые полведра выкапывались на Петров день, а остатки добирали в сентябре, когда готовили к отъезду загорелых, обветренных и слегка озверевших стариков. На Покров оставались в деревне двое-трое доживающих местных да несколько картофелин на вспоротых вилами грядках. Черный бык был один. В пятнистом березняке, возвышаясь над своим разномастным стадом, он почувствовал в горле спазм внезапного страха и отвращения, попытался протолкнуть его кратким мычанием, затем взревел и ринулся сквозь поляну в бурелом. Тёлки вспархивали у его ног, смотрели, отбежав, исподлобья и замирали. Бык натыкался на выворотни, взрывал землю, перепрыгивал через стволы, пружинящий ольховник лупил его по прямой спине. В деревню он вошел утомленный и печальный. Светлая деревенская улица была пуста, с реки доносились детские и женские голоса. От неугомонной светотени рябило в глазах, бык прикрывал их жесткими, как рыбий хвост, ресницами, отяжелевшая голова моталась из стороны в сторону; он даже не заметил сиганувшего через забор профессора в шортах, хотелось лечь и забыться, но, едва он подгибал ноги, новый приступ страха заставлял его встряхиваться и даже поднимал на дыбы. Древняя, наскальная красота зверя мгновенно исчезала, едва он поднимался на задних ногах: ноги оказывались слабыми, кривыми и короткими, и весь он становился похожим на огромного ребенка-дауна. Так теряли свою красоту немногочисленные в Москве темнокожие, надевая советские пальтишки и меховые шапки. Грянул внезапный ливень, набежали с реки возбужденные мокрые дети с запыхавшимися мамами. Наткнувшись на быка, они застыли, побледнели и попятились. Бык, пришедший в себя от воды и озона, раздул ноздри, заревел и побежал в сторону леса так быстро, что казалось, будто он размахивает руками. Это незначительное событие обсуждалось тем же вечером в бане у Митяя. — Жаль, меня сморило после обеда, — грустно сказал Митяй, — а то бы застрелил к чертям собачьим. Сначала быка, а потом и Кольку, если б стал возникать. — Круто, — усмехнулся Шурик, известный телеведущий. — Правильно, — одобрил Леша Благов. — Здесь же дети. — Дети детьми, только разбудила меня Нинка, работница. «Митяй, — кричит, — телка повесилась!» Я спросонок на нее наорал — сдурела, говорю, — а она плачет и за руку тянет. Побежал, а телка, действительно, дернулась через забор с перепугу, веревка вокруг шеи захлестнулась, уж не знаю как, — лежит возле столба и хрипит… Насилу откачал. Леша Благов поддал пару. — Мужики, не в кайф. Больше не надо, — попросил Митяй. — Восемьдесят градусов есть — и хватит. Мы ж не чукчи какие… — А я люблю, — сказал Леша. — Только… Фу ты йо! — Что такое? — Да крестик, зараза, раскалился. — А ты сними. — Нехорошо, говорят… — Ты его на лоб натяни. На волосы, — посоветовал Шурик. — Вот, как шахтерская лампочка. — А мой ничего, — пожал плечами Митяй. — Твой серебряный, а у меня — золото. — Положим, у меня платина, — рассмеялся Митяй. — А слыхали, Яков Семеныч собирается церковь строить? Здесь, у нас. — Синагогу? — спросил телеведущий. — Почему, — вступился Леша, — он хоть и некрещеный, а мужик нормальный. — Какой же нормальный мужик захочет церковь строить! — Ну, не церковь, а эту… часовню. А что… — Дался вам этот Бог. Ему уж сто лет в обед. Он уже давно умер, — подзадорил Шурик. — Он же старше динозавров… — За что люблю циников, — засмеялся Митяй, — они после парилки водку жрут. Пошли, мужики, там Нинка что-то приготовила. — А видали, с утра сегодня, — сказал Леша, чтобы сменить тему, неприятную почему-то и тревожную, — видали, какой кортеж сегодня проехал? — А что? — Представляешь? Джип, потом девятка, потом еще три джипа. Гуськом, вдоль реки, в сторону Дома рыбака. А там — никого, только Клава, старушка, да Аня. Я потом на лодке прошелся — нет никаких машин. И назад не возвращались. И свернуть некуда — как сквозь землю провалились. — А ты вчера как? — Как стеклышко. — Нехорошо все это, — нахмурился Митяй. — Проходной двор. Неужели и в нашей забытой Богом дыре начнутся разборки… — Это ты правильно сказал — «Богом забытой». — В дверях предбанника появился высокий пожилой человек. — Можно к вам? — А, князь, — обрадовался Митяй. — Раздевайся, иди погрейся. Пар сухой, можешь подбросить. — С удовольствием, — сказал Георгий, сбрасывая рубашку. Он был по-стариковски тощ, но на плечах лежали, как латы, гладкие загорелые мускулы. — Только я не пойму: сегодня Духов день, березками украшают жилища, а вы этими березками — да по бренной жопе! — Что за Духов день? Как в сказке, — улыбнулся Благов. — Какого еще Духа? — Святого, Леша, Святого. — Георгий снял носок и затолкал под лавку. — Я вчера бабу Машу спрашиваю: «Как ты думаешь, что такое Троица?» А она, не моргнув: «Это, Егор, Христос, Богородица и святой Николай». — А на самом деле? — Шурик, объясни им, — попросил Георгий заржавшего телеведущего. — А ты, князь, откуда все знаешь? — удивился Митяй. — Ведь грузины — чучмеки… — Шурик, объясни. — Георгий поднял рюмку, понюхал и отставил. — Кроме того, мать у меня костромчанка, дочь священника Богоявленского… — Вздрогнули, — предложил Митяй. — Без меня, ребята. — Георгий три раза присел, вытянув руки. — Я сначала попарюсь. Он плотно притянул за собой дверь парилки. Послышалось кряхтение, стоны, а затем длинное густое пение: — Не гулял с кистенем я в дремучем лесу… Леша Благов замахал руками и вскочил. Над головами кружил шмель, нервное зигзагообразное жужжание раздражало, лишало смысла мерный расслабленный треп. — Князь запустил, черт нерусский, — ругался Митяй, вспрыгивая с лавки на стол. Наконец Шурику удалось прижать грозное насекомое трусами к оконному стеклу. Он осторожно приоткрыл дверь и вытряхнул шмеля на двор. — Вздрогнем, мужики, — в тишине предложил Митяй. — За удачу. После охоты на шмеля поубавилось легкости, расхотелось балагурить, и водка показалась лишней. — Погреться, да по домам, — сказал Леша. — Надо же, — он приложил крестик к носу, — остыл. Холоднее рюмки. Из парной вывалился клубящийся, как малина, Георгий. Вылил ковшик холодной воды на голову, разгладил брови и оглядел стол. — Теперь можно. — А что, — сказал Митяй, отрешенно жуя стебелек сельдерея, — может, и правда построить эту хрень? Скинемся. Я, Леха… Князь, правда, правозащитник с голой жопой… Шурик — безбожник… — Отчего же, я дам, — Шурик с любопытством рассматривал присутствующих. — На всякий случай. Только надо, чтобы вся деревня скинулась. Чтоб все были замазаны. А так — неинтересно. Благов заерзал на табуретке и разлил по рюмкам. — Вы о чем? — спросил Георгий. — Неужели Яков Семенович раскрутил? — Он оглядел молчащих и вдохновился. — В таком случае, я двумя руками «за». Дело хорошее, дорогие мои. Денег у меня, конечно, нет, но я этими руками построил уже две часовни, на Соловках и в Карелии. Мне бы двух парней… — Короче, — устало сказал Митяй, — подумайте, у кого какие предложения. А я спать пошел. Завтра соберемся. Штаб — здесь. И свет не забудьте выключить. 2. Георгий не был жителем деревни, даже временным. Несколько лет подряд он подолгу гостил у старого своего приятеля Якова Семеновича. Неизвестно, когда и как прилипла к Георгию кличка «князь», во всяком случае, сам он и не заикался о своем родстве, скажем, с Дадиани или, чего доброго, Багратиони. Высокий, плечистый, седовласый — что еще надо человеку… Всю жизнь Георгий боролся с тоталитаризмом. В семидесятые годы он стал литературным критиком-нонконформистом, защищал Твардовского и его «Новый мир», вступался за поэта Леоновича, открывал новые, нежелательные режиму имена. Им интересовались органы, собирались брать, но, видимо, не дошли руки. Сейчас, на пенсии, Георгий трудился в одном из фондов, посвященных политкаторжанам. Высокие общественные интересы загоняли его в командировки на Соловки, в Якутию, в Амурскую область. В свободное время он рыбачил, плотничал, иногда пел и, при случае, вдохновенно читал стихи заинтересованным девушкам. Георгий добивал коммунистическое наследие всегда и везде, наболевшим чутьем отыскивая его порой отдаленные приметы. Удары его походили на удар футболиста по уходящему мячу — мяч получал новое ускорение и уходил слишком высоко и в сторону, на трибуны. Гостя у приятеля, Георгий призывал его к активной жизни, размахивал спиннингом и сердился на тихую поплавочную жизнь. — Занимаясь паустовщиной, — убеждал он, — ты никогда не вытащишь страну из рабства. Время кухонного сопротивления миновало. Смотри — коммунисты-оборотни прочно окопались на руководящих постах. Чего только стоит один книжный рынок!.. Яков Семенович молча отстранял спиннинг и насаживал червяка на крючок негнущимися пальцами. Малоизвестный поэт Яков Деркач был на четверть евреем. В его родне были украинцы, белорусы, даже хорваты, но он и не думал сменить фамилию или взять хотя бы псевдоним, как советовали в редакциях, — чтил Яков Семенович память своего отца, тишайшего директора ремесленного училища в городе Гомеле. В предвкушении пенсии он не чувствовал в себе никаких примет старости, наоборот — бросил учительствовать в школе, поработал строителем, сторожем, а в последнее время пристрастился к плетению берестяных изделий: хлебниц, солонок, туесков… Работа его продавалась иногда в художественном салоне, но дешево, себе дороже. С апреля по ноябрь жил Яков Семенович в деревне, кормился рыбой, репкой и картошкой, писал стихи и медленно думал. Ему не нравился разбег цивилизации, тем более новой, занесенной ветром перемен; он пытался остановить ее хотя бы в себе, и однажды это получилось, но тормозной след распахал его сознание надвое, а душу наполнил противоречиями. Охотно пребывая в одиночестве, пригласил Яков Семенович прошлым летом давнюю забытую знакомую, прожили они до осени складно и легко, и казалось, ничего уже не изменится. Она уехала в конце августа, а в ноябре, когда Яков явился с рюкзаком сушеных белых грибов, сказала: «Сядь», подняла на него изношенные глаза и сообщила, что встретила «истинного христианина». Яков Семенович не был «истинным христианином», он и формально не был христианином — все время что-то мешало: сначала запретность — диссидентский холодок по коже всегда раздражал его, затем — поветрие, мода, а теперь, когда все устоялось, принять крещение мешало врожденное целомудрие. И сейчас, отстраняя спиннинг, он думал: как это может быть, что основная христианская добродетель не дает ему обратиться… — Поздравляю, твои устремления упали на благодатную почву… Будем строить, — весело сообщил Георгий. — Толстосумы согласны. «Какие толстосумы, какая почва?» — не понял Яков Семенович, а когда понял, рассердился. Часовня была отдаленной его мечтой, неясным звуком, несложившимся размером стихотворной строки, делом глубоко личным. — Ты разве не мечтал? «Наверное, где-то сболтнул по пьянке», — сокрушенно подумал Яков Семенович. Часовню надо строить одному, не торопясь: купить досок, сороковки, рассчитать, сколько кубов, — не сложно, самому заготовить бревна — простучать хорошо сухую ель. На купол пойдет осиновый лемех… Эти медленные соображения часто приводили ко сну Якова Семеновича, под шум ветра и лай дальних собак. Это будет когда-нибудь, обязательно, надо только накопить денег, какие наши годы… А пока в активе — две тысячи рублей. Задумана лодка, дощаник, не железяка какая-то, «казанка», и не фанерный штампованный ялик. Будет она черная, смоленая, в три доски, и назовет ее Яков Семенович «Анюта», по имени непутевой дочери. Братья Окуни из-за реки подрядились сшить, как раз за две тысячи со своим материалом. Надо только проследить, чтобы шпангоуты были из елового корня. — Пойдем сегодня в баню к Митяю, на совещание, — предложил Георгий. — В баню бы я пошел. Только совещайтесь без меня. Соберутся они — Митяй, Шурик, Леша, кто там еще… Деньги есть, энергии — вон у Митяя — на Собор Парижской Богоматери хватит… Если захотят — за месяц поставят. Только треп все это. Из них «истинный христианин» — только Георгий. Он и построить может. Правда, это так… памятник самому себе. А Митяй… вон в прошлом году, в засуху, подписал деревню индивидуальные колодцы строить. Буровиков пригнал. Шесть колодцев построили, по шесть колец каждый, по пятьсот баксов. А толку. Воды совсем не стало, даже в двух старых, деревенских. Жила ушла, то ли временно, то ли навсегда, а главное — население, никак не становившееся народом, теперь точно не станет: старые колодцы были, как-никак, клубом, где и новости можно узнать, и изменения в расписании катера, и стопку выпить, уважить Сан Саныча, пока его баба не видит… Так что, если отказаться от личной, сокровенной часовни и представить ее центром единения… Может быть, хотя вряд ли. Веером выпорхнули мальки, взбороздил поверхность гладкой воды красный плавник. «Опять окунь, — вздохнул Яков Семенович. — Как все предсказуемо. Ничего, будет дощаник — порыбалим на фарватере судаков и жерехов…» С совещания Георгий явился навеселе. — Эти олигархи заявили, — возмущался он, — что пусть сначала скинется деревня, кто сколько сможет, а они добавят. — И правильно. — Может, и правильно, только с подписным листом подрядили меня. И должен я, как Чичиков, тормошить эти мертвые души. — А ты не тормоши, ты обращай. Как… хотя бы апостол. — Не кощунствуй! — Давай лучше я выпью, а ты посмотришь, — предложил Яков Семенович. — У нас немного осталось. — Давай, — рассмеялся Георгий. — Мне, правда, больше не надо. А потом споем. 3. — Зайдем пока в магазин, не в конторе же торчать, — решил Митяй. — Пойдем, — вздохнул Шурик, боязливо оглядываясь, не выскочит ли из-за угла толпа поклонниц, заглядывающих в глаза и желающих сфотографироваться на фоне звезды. Он, впрочем, для того и пошел с Митяем, чтобы в случае чего надавить на главу администрации авторитетом Центрального телевидения. Нет, никто не выскочил из-за угла, даже куры на солнечном дворе не обратили на него внимания. Только в магазине мужик с серой щетиной заглянул-таки в глаза, поздоровался и попросил: — Браток, дай рубля четыре… Митяй оглядел полки. — Ну что, дагестанского? За удачу. — А как же глава? Неудобно, мы ведь по делу. — А он, думаешь, трезвый придет? — Дима, а закусить? — спросила продавщица, протягивая плоскую бутылку коньяка. Митяя знали в радиусе километров тридцати — молодой, здоровый, богатый, уже не жених, а все-таки… — Не подумал, — усмехнулся Митяй. — Дай хоть… пакетик крабовых палочек. Только из морозильника, ладно? Кузьма Егорович прошел в кабинет, на ходу сбрасывая штормовку. — Вытряхни, Валя, — раздраженно попросил он появившуюся на пороге женщину. — Только не здесь, во дворе, опилок понабивалось, понимаешь. Глава администрации совмещал должность с коммерческой деятельностью — выкупил у леспромхоза делянку, поставил пилораму. — Тут к вам приходили, — сказала Валя, вернувшись, — Митяй и еще один… лысоватый. — Ладно, — буркнул Кузьма Егорович. В кабинете было прохладно и тихо. Кузьма Егорович успокоился, поправил портрет президента на стене и сел за стол. — Привет, Егорыч, — возбужденно поздоровался Митяй и сел напротив. — Александра, я думаю, представлять не надо. Кузьма Егорович одичало глянул на Шурика и неопределенно кивнул. — Видал, колосовики уже пошли, — затеял Митяй светский разговор. — Слушай, Дима. У меня забот, понимаешь… Говори, зачем пришел. Пришли. — Ладно. Давай карту нашей деревни. Кузьма Егорович подумал, потом нажал кнопку звонка и подождал. Затем резко встал, оттолкнул ногой стул и вышел. — Лютый какой-то, — удивился Шурик, вслушиваясь в грохочущий голос главы и причитающий женский. — Это он там лютый, а здесь он… Вошел Кузьма Егорович. — Распустились, понимаешь. Электрика вызвать не могут. — Он положил на стол ксерокопию карты-двухверстки. — Так, так… вот ваша деревня. А вот, — Кузьма Егорович послюнил палец и отслоил еще бумажку, — а вот ее генплан. Чего тебе надо? — А вот, видишь?.. Это я. А это — Леха Благов. А вот тут — лужок на берегу. На отметке двести семьдесят. Горка, выходит. Вот здесь нам и нужен участок. Даже не участок, а так… сотки две. — Ты, Митяй, с печки свалился, — откинулся на спинку стула Кузьма Егорович. — У вас в деревне все участки проданы. Уже два года как. — Интересное кино, — опасно задышал Митяй. — Почему я об этом не знаю! — Да приехали как-то, — миролюбиво объяснил Кузьма Егорович, — ваши, московские, с большими бумагами, ну я и… Хочешь, бумаги найду? — Егорыч! У нас в деревне ни одна сволочь больше не построится. Это я тебе обещаю. Тем более — бережок. Хрен им, а не бережок. Они, суки, скупили задаром, а потом толкнут. Черножопым или японцам. Аннулируй все на хрен. За давностью. — Да я и сам… Правда что. Вот в августе два года исполнится — и аннулирую. По закону. Он закурил. — Курите, — ласково сказал он Шурику, разминающему сигарету, и придвинул пепельницу. — А тебе зачем? Тем более, две сотки. Площадка молодняка? — С молодняком погоди. Не наросло еще. Церковь будем строить. — Чего?! — Ну, не церковь, конечно, — вмешался Шурик, — а так, часовенку. — Зачем! Ты же, Митяй, ни в Бога, ни в черта… — Ты погоди, — нахмурился Митяй. — Народ живет? Живет. Бывает, и по полгода. Да и местных — баба Маша, Славка, Нашивкин… Жизнь трудная? Трудная. И опасная. То Колькин бык забежит, то клещ ребенка укусит… — Он сердито глянул на фыркнувшего Шурика. — Короче, крыша нужна народу. Опять же — на Пасху в Москву ездят. Стыдоба. Кузьма Егорович повеселел. — А вы не священник будете? — стрельнул он глазом в Шурика. — Что-то вроде того… — Ты что, Егорыч! Это же знаменитый ведущий с НТВ! — Извините, не признал, — улыбнулся глава администрации. — Когда мне телевизор смотреть… А теперь давайте по существу. — Он прочно установил на столе локти. — Кадила там всякие, свечки жечь будете? Будете. Яйца, куличи на Пасху крошить будете? Будете. А это что значит? Это значит, нужно разрешения пожарной инспекции и санэпидстанции. Пожгете мне деревню да еще холеру разведете. Потом — справку от попа… как там… епархии, что не возражают, а то вдруг вы сектанты какие. Жидомасоны, аум синрикё. — Во дает, — восхитился Митяй. — Во наезд! Рядом с тобой, Егорыч, Лужков отдыхает. Короче, — он поднялся. — Вот тебе сто баксов, и ни в чем себе не отказывай… Пиши бумагу. — Ты меня на должностное преступление не толкай, — повысил голос Кузьма Егорович. — Ты… — А куда тебя еще толкать! Я, знаешь, если толкну… Шурик взял Митяя за локоть: — Охолони. — Как строить будешь? — деловито спросил Кузьма Егорович. — Как… Молча! — Да нет, я спрашиваю, где лес будешь брать? — Понял. У тебя, конечно. С доставкой. — Вот, поглядите, — обратился глава к Шурику. — Тупой, тупой, а умный! Ну, где мое должностное преступление? Стодолларовую купюру он положил в нагрудный кармашек. — Пора, что ли, закругляться. Сколько сейчас? Митяй кивнул и вытащил из кармана бутылку. — Дорого же ты мне обходишься, — вздохнул он. Предстояло еще отовариться — не часто случалось выбираться в большое село с двумя магазинами. За десять постсоветских лет ничего не изменилось в административном центре. Только над круглосуточным коммерческим магазином трепыхался вылинявший триколор. Избы, впрочем, стояли крепкие, густоокрашенные, исчезли развалюхи с проваленными дворами. — Вот, смотри, — сказал Митяй, — народ, говорят, бедствует. А крыши новые, заборы вон — металлическая сетка. И везде, глянь — фирменные антенны. При упоминании об антеннах Шурик поежился. — Так и в эпоху дефицита тоже холодильники были набиты, — возразил он. — Крутятся как-то… — Папенька мой, — усмехнулся Митяй, — на пенсию вышел и кинулся бабки зарабатывать. Лекции, консультации. Каждый день домой на бровях приходит. Увезу я его в деревню зимовать. Хочет работать — вот тебе свинки, овечки, корова. Нинка одна плохо справляется. А чтобы не квасил да к Нинке не приставал — маменьку к нему приставлю. Нечего по телефону трепаться да ногти холить… Твой-то как, не спивается? — Мой не сопьется, — заверил Шурик. — Нажрется, а потом две недели болеет. — Это хорошо, — позавидовал Митяй. Поднимая желтую пыль, проехал грузовик и остановился. Из кузова выпал человек в оранжевом пластиковом комбинезоне. Он долго поднимался с колен, сосредоточенно искал центр тяжести, нашел и выпрямился. Грузовик уехал. — Леня, — сдерживая смех, строго сказал Митяй. — Я же тебе говорил, чтоб ты мне не попадался… Видал? Человек ниоткуда. Леня поднял белое волнистое лицо. Черты этого лица никакого значения не имели. — Слышишь, диктор, — прошелестел Леня. — Сними меня на камеру. Надо, чтобы… — Чтобы что? — с интересом спросил Шурик. — Я Леня. Пастух… чтобы знали… — Между прочим, золотые руки, — сказал Митяй. — И пашет, как зверь. Когда пашет. Кстати, это идея… — Знаю я твою идею. — Слышишь, диктор, — продолжал Леня. — А хочешь, я с моста прыгну? — Зачем? — Для твоего удовольствия. А ты мне — пузырь. Для моего удовольствия… Леня осел на землю и задремал. — Может, хоть оттащим его с дороги, — предложил Митяй. Тяжелые пакеты погрузили в «казанку», Шурик разулся, отвел лодку от берега и вспрыгнул на корму. Глянцевая вода сморщилась и разбежалась вдоль бортов спиральными валами. — Давай на всю катушку, — сказал Митяй, — что ты ползешь! «Джонсон» взял тоном повыше, «казанка» вышла на глиссаж, пакеты звякнули и покатились к ногам Шурика. Прибрежные кусты образовывали со своим отражением шары и шарики — изумрудные, малахитовые, нефритовые, нанизанные на желтую полоску береговой тресты. Шурик сделал крутой вираж, вода скомкала отражения, добавила в них свечение перламутра, усложнилась форма, загадочнее стали ассоциации. — Не так, — замотал головой Митяй. — Пересядем. Он опасно поднялся во весь рост и шагнул к корме. Шурик изловчился, благополучно разминулся с Митяем и пересел на нос. Митяй делал крутые петли, сбрасывал газ и резко врубал снова, лодка подпрыгивала на своих же волнах, плясала и раскачивалась. — Наливай! — крикнул Митяй. Неохотно поднялась цапля, недовольная изломанным своим отражением, отлетела вперед метров на двадцать и снова воткнулась в тростник. Небольшое облако заслонило солнце, из-под него вытягивались длинные лучи. Набежал легкий шквал, стер с воды глянец. — Боженька подглядывает, — рассмеялся Шурик. — Видишь, реснички. Он разлегся на носу и запел высоким пронзительным голосом: А я зарою Войны топор Среди высоких гор, Среди высоких гор, Я не желаю больше воевать… — Что это? — прокричал Митяй. — Драматический тенор! — Что-что? — Дра-ма-ти-ческий тенор! Митяй безнадежно махнул рукой. К деревне подъезжали тихо. — Видишь? — Митяй ткнул пальцем в пустое небо над берегом. — Вон там! — Нет, — понял Шурик, — чуть левее. 4. — Ну что, Манилов, с тебя и начнем. Яков Семенович подождал, пока Георгий допьет кофе, взял его кружку, ополоснул вместе со своей, аккуратно поставил на полку. Георгий терпеливо наблюдал. — Или как? — не выдержал он. Яков Семенович зашел в комнату и вернулся с деньгами. — Вот. Две тысячи, к сожалению. Только если это туфта, верни сразу. — Не туфта. Уже и участок выделили. — Где? — настороженно поинтересовался Яков Семенович. — Знаешь бугорок между Митяем и выселками? Над рекой. Там, говорят, когда-то кузница была… «Ну что ж, пока грамотно, — размышлял Яков Семенович, направляясь к бугорку. — А кузница — не помеха. В этом есть даже какой-то дополнительный смысл». Какой все-таки смысл, Яков Семенович додумывать не стал — бугор сиял перед глазами крупными чашечками купавы, простоватым лютиком, белым болиголовом и еще чем-то сиреневым. В проплешинах сизого мха выпирали доисторические чешучайтые желваки молодила — бежевые, розовые и нежнозеленые, суровые и беспомощные, как вылупившиеся ящеры. Женщины в резиновых перчатках охотно высаживали их меж садовых своих валунов. — Потерял что, Семеныч? Яков Семенович оглянулся. — А, Коля… Потерял, конечно. А может, нашел… — Он рассмеялся своей многозначительности. — А ты как? Коля Терлецкий был азартным единоличником из соседней деревни, ухитрялся в одиночку держать стадо коров, помимо коз и овечек, измождаясь и старясь, как портрет Дориана Грея, по мере того как стадо его крепло и розовело. О нем даже сняли художественный фильм, правда, получился он там высокий и красивый. — Да как… — с досадой ответил Коля. — Трава, видишь, какая? У вас еще ничего, река все-таки, а у нас… Этой зимой обязательно вымрем. — Ну, ну, ты всегда так говоришь. А пчелы как? — Пчелы повымерзли, зима вон какая была, вот ты меня понял. А мед… Травы же не было, они по осени сосали все, что попадется; веришь, тлю высасывают. От такого меда — только дрисня. Он поправил рюкзак на багажнике велосипеда. — Молочка хочешь? Возьми вот литровку. А я коровок найду, на обратном пути заскочу к тебе — чайком угостишь… Подул легкий ветерок, тени облаков побежали по лугу, поплыли по голубой воде. Яков Семенович почувствовал, что не справляется с этой кромешной свободой и красотой, и все, что он сейчас сделает или скажет, будет пошлость. «Пойти поспать, — решил он. — А там — как пойдет». По утрам, если ничего не мешало, Яков Семенович молился о том, чтобы не дергаться и не торопиться. Прежде чем пройти по деревне, Георгий решил завернуть на выселки, к художнику Макару. Денег с них брать не следует — Макар ухитрился в тридцать пять своих лет настрогать четырех девочек; старшей, Василисе, было уже четырнадцать, младшая, Тася, ещё ползала. Многодетность отчасти объяснялась религиозностью — семья соблюдала посты, без молитвы за стол не садились. Из выселок долетали до деревни то детский плач, то щебет, то пение, перекрывалось все это строгими, как ей казалось, окриками черноглазой матери Сяси. Руководила этой оравой молодая румяная теща. — Я принес вам хорошую весть, — издали сообщил Георгий. — Благую? — улыбнулась Сяся. — Дядя Георгий, дети уже поели, попейте с нами чаю. — С удовольствием, — сказал Георгий, нашарил ползающую в траве Тасю и погладил. — Можно сказать и благую. А где сам? — За водой пошел. Вышла мать Сяси, Евгения Георгиевна. — Здравствуй, Женечка, — торжественно поздоровался Георгий и обнял ее за плечо. — Спешу сообщить вам, дорогие мои… За чаем Георгий рассказал о затее толстосумов, о том, что на испоганенной большевиками почве, на потопленной земле взрастет наконец… Вошел Макар. — Здравствуйте, Георгий, — улыбнулся он. — Сяся, а где ведра? — Какие ведра? — Вот, хотел за водой сходить. Теща прыснула. — Где ж ты был до сих пор? — выпрямилась Сяся. — Да вот, палитру выжигал возле мусорки. Столько наросло — мастихин сломал. Макар пошевелил пальцами в разноцветных пятнышках. — А краску куда девал? — спросила Евгения Георгиевна. — Теща думает, что я уж совсем, — отнесся Макар к Георгию. — На кучу, конечно. Траву не загадил, не бойтесь. Евгения Георгиевна схватилась за голову, потом выдохнула и опустила руки. — Моя компостная куча, — прошептала она. — Так вот, — продолжал Георгий, — и Митяй, и Леша, и наш милый телеведущий Шурик, хоть он и атеист… — Козел не может быть атеистом! — запальчиво сказала Евгения Георгиевна. — Теща тайно в него влюблена, — усмехнулся Макар. — Очень надо! — пожала плечами теща. — С деньгами, конечно… — задумался Макар. — Но я могу внести свою лепту… Да! — Он оживился и встал. — Я напишу икону. — Скрадут, — покачал головой Георгий. — А я такую напишу, чтоб не представляла художественной ценности. Здоровую. На ДСП. А кому, кстати, посвящена часовня? Георгий пожал плечами. — Еще не решали. Соберемся в бане, обсудим. Пиши Спаса, не ошибешься. — Только мне нужно благословение. — Неужели в Москву поедешь? — насторожилась Сяся. — Это минимум три дня. Если не четыре. Макар помолчал. — Можно и по мобильнику, только где взять… — Возьми у Шурика, — посоветовал Георгий. — У него крутой. И бесплатный. За счет телевидения. Ничего, пусть бесовские средства массовой информации хоть таким образом снимут с себя часть… — Здесь не берет, — сказала теща. — Надо, Макарик, в Неклюдово ехать. Кстати, и сахар кончается, и соль, и макароны нужны. Я тебе список напишу. — Евгения Георгиевна, да погодите. Телефона еще нет, может, не даст. Да и на чем я поеду?.. — Даст, даст. — Евгения Георгиевна вдохновилась. — А поедешь на лодке с Нашивкиным. Он вчера предлагал. Только за бензин надо заплатить. Она вздохнула. Капитан третьего ранга Нашивкин руководил некогда военно-спортивной базой — здесь, неподалеку, в трех километрах от деревни. В тяжелые времена база развалилась, но Нашивкин долго еще оставался на должности и размышлял о будущем. В Москве светила ему перспектива сидеть бок о бок на девятом этаже с женой Валей, женщиной культурной и строгой, работавшей одно время в библиотеке министерства Морского флота. На базе он был хозяином не только самому себе — лакомое место с шлюпочным флотом, флотилией яхт, буксиром, коттеджами и баней делало Сан Саныча Нашивкина человеком авторитетным и важным по всей реке. Не торопясь поставил Нашивкин избу в деревне, благо, в материалах и рабочей силе недостатка не было. И теперь, прочно переселившись, Нашивкин владел неплохой военной пенсией, коровой и телкой, курами-несушками и прочей мелочью. Лодочное имущество разошлось по начальству, но осталась у Нашивкина «казанка» с мотором «Прогресс» и два легких и вертких ялика. Жена Валя очень скоро дослужилась до клички Таможня — Сан Саныч редко оказывался в мужском обществе без присмотра. — Фамилия меня подвела, — засмеялся Нашивкин, когда мотор наконец завелся. — Будь я Шевронов, или Галунов, или Лампасов — давно стал бы адмиралом при такой бабе. Он достал из вещмешка стеклянную баночку с крышкой. — Давай, Макар, ты первый. — Не рано ли, Сан Саныч? — с сомнением спросил Макар. — Самое время. Полчаса туда, полчаса обратно, да там час — мне еще надо к председателю заскочить совхоза, или как они теперь, ООО, — глядишь, к приезду выветрится. Таможня, конечно, унюхает, но все-таки не криминал. Главное — мороженое ей довезти. А правда ли, что Митяй собрался казино в деревне строить? Был я когда-то в казино, в молодости, когда в загранку ходил… Только какой навар с Машки да Васьки? — Он захохотал. — А моя Таможня стриптизершей будет. — Не знаю, — уклончиво сказал Макар, — может, и казино. Или шапито. Посмотрим. Набив рюкзак бакалеей, прихватил Макар еще огурцов с кабачками, самых крупных. Он догадывался, что попадет от тещи, но ничего не мог с собой поделать: Макар был убежден, что все крупное — самое лучшее. Теперь оставалось главное — отдышаться, сесть в тенечке и позвонить. Если нет отца Александра в храме, значит он дома. А вот если где-нибудь на лекции или в епархии… Три прерывистых звука означали, что связи нет. На экране высветились английские буковки. Как же так, а теща была уверена… — Не берет? — Пацан свесился с велосипеда, гарцуя на одной ноге. — А ты возле столба попробуй. Лучше — вон возле того. Там вчера говорили. — Спасибо, — пробормотал Макар, взвалил рюкзак, подхватил сумку и поплелся к столбу. Времени оставалось минут сорок — Нашивкин будет ждать под мостом. Было три часа пополудни, жесткое солнце стояло почти в зените, травы на обочине кукожились и жухли, казалось, на глазах. Сельская улица тянулась на три версты, изредка ее пересекали вкось медленные прохожие, да утки панически перебегали дорогу перед редкими автомобилями. У столба связи не было. Макар вернулся в прохладный полутемный магазин, купил бутылку холодного пива и сел на крашеные истертые ступеньки. Надо спокойно все обмозговать. «Если бы мне дано было родиться заново, я хотел бы быть деревенским хлопчиком». Нет, это не то. О чем же? Может, пойти на почту и заказать разговор? Но почта в дальнем конце села, добрести туда за оставшееся время невозможно, да и не работает наверняка… В мерцающем контражуре возникла призрачная оранжевая фигура. — Дай допить, — сказала фигура. — Я Леня, пастух, знаешь? — Он глянул на телефон в руке Макара. — Ты эту звонилку выкинь к херам. Не помогает. — Он залпом допил пиво. — Пойдем, я тебя соединю. А ты, мужик, откуда? Узнав, откуда Макар, Леня заволновался: — Слышь, мужик, а правда, что Митяй конюшню строит для рысаков? — Может, и конюшню, — рассмеялся Макар. Леня подвел его к столбу. — Здесь я уже был, — огорчился Макар. — Не берет. — У меня возьмет! — Леня наклонился и уперся руками в колени. — Залазь на горб! — Хуже не будет, — вздохнул Макар, огляделся по сторонам и вскарабкался на Леню. Леня раскачивался, как Останкинская башня, но на ногах стоял прочно. Связи не было. Заскрипел тормозами «ЗИЛ», водитель с равнодушным любопытством рассматривал акробатов. Макар покраснел и спрыгнул. — Что, Леня, бабки куешь? — спросил водитель. — А ты — иди сюда. Он вышел из машины. — Становись на подножку и дуй на крышу кабины. — Алло, алло! — Макар захлебнулся от радости. — Отец Александр, здравствуйте! Что? Я говорю — здравствуйте. Алло, алло! Батюшка, благословите на иконопись! Что? Это Макар, Макарик. Да, я далеко, я в деревне, я по мобильнику. Что, офигел? Ну да, срочно надо. Что — вуаля? Валяй? С чем-чем? С Богом? Ну да. Спасибо, отец Александр. Приеду — расскажу. Целую! Макар огляделся сверху, увидел водителя и повторил: — Целую! Водитель усмехнулся: — Ты бы слез, а? С облегчением Макар подхватил свою ношу и пошел к мосту. — Эй, сектант! Богомаз! — закричал Леня. — Ты мне ничего не должен? — Ах, да, — смутился Макар, выгреб из кармана мелочь и добавил десятку. — Вот, извини. Нашивкин был навеселе, видимо, добавил в ООО, но светился покоем: все у него получилось, и мороженое запаковано в несколько листов крафта, а Таможню он не боится — хорошая она. — Вот видишь, — грустно сказал Нашивкин, когда бывшая его база проплывала мимо лодки, — всё разграбили, всё. И в бане крыша провалилась. А веришь, Макар, — вечерняя поверка, матросики мои, спортсмены, в белых гюйсах, яхты светятся в сумраке, и буксир: ду-ду-ду — приваливает, а на буксире гости… — Он беспокойно покрутил головой. — У тебя ничего нет? — Нет, — ответил Макар и спохватился. — Вообще-то есть, как я забыл, для вас же и прихватил, в благодарность, так сказать… Нашивкин покачал бутылку на ладони, будто взвешивал «за» и «против», и вздохнул. — Нет, пока не буду. Он сунул бутылку на самое дно мешка. 5. Славку Георгий обнаружил на лугу — тот втыкал в землю железную арматуру с веревкой. — Стрижет, как этот… серульник, — указал Славка на телку. — Только и успеваю переставлять. Покурить есть? Георгий не курил, но всегда имел при себе полпачки «Примы» на всякий случай, для разговора. Они уселись тут же, на старинной оплывшей меже. — Вот ты мне, Жора, скажи: зачем! — начал Славка. Георгий промолчал, понимая, что вопрос риторический, что Славка разматывает длинный монолог. — Зачем! Он здесь без году неделя, а уже хочет обосрать всю деревню. А я здесь родился, бабка моя в тридцатые годы ячейку разводила. — Какую ячейку? — Разве не знаешь? — Славка прищурился от дыма. — Комсомольскую. — То-то ваши комсомольцы, — возбудился Георгий, — землю загубили. Где Волга? Нет великой русской реки, а есть цепь каналов и водохранилищ, есть заболоченные пахотные земли, есть сгнившие раритетные леса… Вон деревня ваша где стояла до водохранилища? Рай земной! А где сейчас? Кочкарник, неудобья. Это даже дачники чувствуют… Славка озадаченно смотрел на Георгия. Монолог получился, только не его, не Славкин. — Погоди, дай сказать. Старое теперь не вернешь. Так не губи хоть новое. И где придумал — на бугре, на самом видном месте. Теперь понаедут… Мне-то что, мне даже лучше — молоко будет куда отдавать. Только — зачем! — Кажется, догадываюсь. Ты про Митяя? Тогда я должен возразить… — Какой Митяй, — раздраженно сказал Славка. — При чем тут Митяй! Митяй хороший мужик, всегда, как приедет, и бутылку привезет, и чаю, и покурить, а денег — не берет. Нехорошо это. Я не нищий. — Так кто же тогда? — Кто, кто. Мудак с мотоблоком. — А-а, — догадался Георгий, — Ванечка! И что же он натворил? — Дай еще сигарету, — потребовал Славка. — Натворил. Он собирается вон там, на бугре, строить базу отдыха. Для новых русских. С причалом, с блядями легкого поведения. — Ты что-то напутал, Славка. Речь идет о… — Ничего я не напутал. Он мне сам сказал. Участок, говорит, в полгектара засажу серебристыми елками. Как в обкоме. Срамота какая… — Ну, это мы еще посмотрим. — Что ты посмотришь? — А то, что участок этот уже за нами. — За кем это за вами? — Не знаешь? За Митяем, и за мной, и за Яковом Семенычем. — Семеныч? Он же еврей! — Так что? — А то, что он этот участок и продаст. Тому же Ванечке… Хер, язык не поворачивается так его называть. Ласково. Продаст Семеныч участок, пока вы спать будете. — Эх, Славка, — улыбнулся Георгий, — послушай, какую я тебе сказку расскажу… Славка скучал, пока Георгий рассказывал, скучал настолько, что даже не перебивал. Выслушав, вынес приговор: — Ни хера у вас не получится. — Почему это! Дело хорошее. — Потому и не получится. Во-первых — материала нету. Во-вторых, где вы возьмете мастеров? Потом: купола нынче не делают. Секрет утерян. Я сам по радио слышал. И колоколов нет. Георгий рассмеялся: — А колокол и не нужен. Это же не церковь, а часовня. — А без колокола на хера она нужна, — обиделся Славка. — Все равно, если и достанете — разворуют и пропьют. Тот же хохол из Шушпанова. Или Ваучер из Кокарихи. А потом придет мудак с мотоблоком. — Прямо Апокалипсис какой-то, — развеселился Георгий. — Пока, не пока, а… дело, может, и хорошее, — неожиданно заключил Славка. — Слава Богу. Так поможешь? — Как я помогу? — Славка искренне удивился. — Денег дай. — Денег я дам. Только немного. Я их не печатаю. — Дай сколько можешь. — Погоди, — Славка встал и, выпрямившись, застыл. Ноздри его затрепетали, как у пойнтера на стойке. — Пойдем в избу, — сказал он. В избе он решительно сбросил подушку с кровати. На скомканной серой простыне скупо посверкивала нераспечатанная бутылка «Гжелки». — Вот, привезли в подарок. Чудная больно. Я такой и не пил. Пусть, думаю, побудет целая, сколько сможет. Ты ее, Жора, возьми — и побереги. Ты человек надежный. А как построите собор — мы ее и выпьем. — Спасибо, — растрогался Георгий. — Я тебе, Славка, завтра другую принесу. Пей на здоровье. — Принесешь, не принесешь — это как Бог даст, — солидно рассудил Славка. — А теперь — пойди. Я по хозяйству. Соседями Славки были Маргаритки, мать и дочь. Они были крупноваты для такого нежного имени, но гармоничны. Обе были учительницами, старшая преподавала в старших классах, младшая — в младших. Изба им досталась крепкая, светилась внутри выскобленными бревнами. В палисаднике покачивались высокие «золотые шары», шевелились гиацинты, мальвы отливали голубой и розовой эмалью. Маргаритки встретили Георгия на крыльце. — Привет Маргаритам, — бодро поздоровался Георгий. — Привет Мастерам, — ответили Маргаритки. — Заходи, Жоржинька, — сказала старшая, — да не разувайся, оботри хорошенько. — Георгий, а вы действительно князь, как про то бают на деревне? — Грузины, Маргаритка, все князья, а евреи — и вовсе цари. — Тогда — вот, — Маргаритка протянула руку для поцелуя. — И чему вас только в школе учат, — рассмеялся Георгий, целуя руку. — Жоржик, у нас уха поспевает, — сказала старшая. — Надеюсь, отведаешь с нами? — Надейся, не надейся — конечно, поем. А что за рыба? — Красноперка. Ритка с утра наловила. Одиннадцать штук. Правда, мелкая… — Уха делается так, — Георгий уселся поудобнее. — Сначала, в пустой воде… — Эх, Жоржик, — на глазах у старшей выступили слезы. — Ты мне рассказываешь. Когда был жив Сережа, вся деревня была в лещах. А теперь — лодка вон вся рассохлась, удочки едва живы, и то потому, что Ритка время от времени пользуется. — Покажи лодку, — решительно сказал Георгий. — Я займусь. Перевернутая лодка на заднем дворе утонула в зарослях крапивы и кипрея. Зеленая краска облупилась, пошла клочьями, под ней трескалась голубая, обнажая рыжий грунт. На борту след от белил помогал еще прочесть «Маргарита». — Давай стамеску, — вздохнул Георгий. — Пакля есть? — И пакля есть, и краска, и даже битум, — ответили Маргаритки, — только неудобно. Ты ведь куда-то шел… — Все мы движемся в одном направлении непрестанно. За ухой кое-что расскажу. Часа полтора Георгий с младшей Маргариткой циклевали лодку, старшая дважды выходила звать их к столу, пока наконец Георгий не отложил инструмент. — Лиха беда начало. Завтра приду. — Завтра я уеду, Жоржик, — сказала старшая, — у меня выпускной вечер. — Жалко. А ты? — А я остаюсь, — повела глазами Маргаритка. — …Так вот, дорогие мои, — начал Георгий, похвалив уху, — выходите вы на рассвете. Роса сверкает, жаворонок голос подает, над рекой туман, а на фоне тумана — стройная, как невеста, в резном уборе легкая часовенка с маковкой, окутанной благодатью… А если серьезно — живем мы здесь кто растительной жизнью, кто — скотской, а только не человеческой… Маргаритки переглянулись. — Мы вчера только говорили, — сказала старшая, — что хорошо было бы построить посреди деревни пирамиду Голода. А часовня — еще лучше. Там энергетика посильней. Нам, между прочим, домашний доктор прописал посещение храма. От стрессов. И еще, сказал он, полезно ходить в гости. Разумеется, к хорошим людям. «Хоть так, — грустно подумал Георгий. — Все во благо». — Рита, найди там, сама знаешь, тысячу рублей, — решительно сказала старшая. — А кто еще дал? — Да вы первые, — соврал Георгий. — С кого ж еще начинать! Давайте я вам расписку напишу. — Господь с тобой, Жоржик, какая расписка… — А теперь — десерт, — объявила младшая. — Чай, кофе, конфеты. Мам, может, по рюмашке? — Вроде рановато. Ты как, Жоржик? — Обязательно. Мне ведь сейчас к Ленским идти. А там — не приведи Господь. — Есть у нас немного коньяка. Правда, «Московский». — Годится. Лишь бы не грузинский. — Как патриотично, — засмеялась младшая. Солнце повернуло к закату, золотило сквозь тюль выскобленные стены. Пустая бутылка из-под коньяка по всем правилам поставлена на пол, отпотевала на столе початая бутылка водки, отбрасывала призрачную тень на блюдце с маслинами. Притихшие Маргаритки, склонясь головами, сидели на кушетке, реял над ними богатый обертонами голос Георгия: Вот я богохулил, орал, что Бога нет, А Бог такую из пекловых глубин, Что перед ней гора заволнуется и дрогнет, Вывел и велел — люби! 6. На Остратовом острове в поисках земляничной поляны Яков Семенович натолкнулся на белый гриб. Он даже вздрогнул от неожиданности. Грибы в этих краях ждут к середине июня, но когда они появляются — первые, подберезовики на тонких ножках, — по деревне проносится легкий шорох: то ли выдох облегчения, то ли вдох предвкушения. Самые завзятые — тот же Ванечка — уходят в лес на рассвете, прочесывают березовые поляны, ковыряют палкой в бору прошлогоднюю хвою, оставляют метки у незнакомых грибниц. Набрав корзину, по деревне проходят с отрешенным видом, скромно прикрыв добычу листиками земляники или луговыми цветами. Солнце пронизывало папоротник, светилось в хвоще, прочая трава была мелкая и яркая, будто выкрашенная специальной травяной краской. Гриб стоял высокий, слегка выгнувшись, как молодой олень или как юный прапорщик в лосинах. Яков Семенович обошел его со всех сторон, огляделся, как кошка перед пожиранием пойманной мыши, и бережно, чтоб не повредить грибницу, выкрутил из земли. Ему даже послышалось потрескивание упругих корешков. Он опустился на колени и медленно пополз, аккуратно, как страницы, листая кустики травы. На десятой или одиннадцатой странице обнаружился еще один — маленький, величиной с просфорку. Его Яков Семенович оставил до послезавтра — пусть подрастет, если, конечно, не срежет Ванечка или не раздавит коровье копыто. Остратов остров — любимое место Кольки Терлецкого и его стада. Появление грибов отвлекло Якова Семеновича от неприятной и почти не решаемой проблемы: братья Окуни из-за реки дали знать, что лодка будет готова через неделю, и намекнули, что держать они ее долго не будут, — подождут пару дней и толкнут за милую душу. Желающих — только скажи. Дома, в Москве, лежат какие-никакие деньги, но бросить всё и уехать и вспомнить, что существуют забытые чужие люди, и редакции с взаимными неопределенными обязательствами, и, наконец, ненавистный, фальшиво раскрашенный телевизор, не говоря уже о душном метро и копоти в небе… А нырнуть, туда и обратно, не получится — Яков Семенович знал себя хорошо. За черными липовыми стволами, за коричневыми еловыми мелькали солнечные пятна, чистые и простодушные, как детские голоса. Яков Семенович вышел в редкий березняк. Трава здесь была высокая и запутанная, только возле самых стволов оставались места для произрастания или, по крайней мере, поиска грибов. Белые больше не попадались, попалось несколько подберезовиков, но оказались они не по возрасту рыхлыми. Березняк сменился прохладным бором с треском дятлов и эхом кукушек, в бору было чисто, словно выметено и посыпано серой хвоей. Сосновые корни то и дело перебегали тропинку, далеко краснела пачка от «Мальборо». Яков Семенович выругался и положил ее в корзинку. «Узнать бы, чья, да оторвать что-нибудь», — с досадой подумал он, с досадой же осознавая, что не узнает и, тем более, не оторвет. «Какой сегодня день?» — праздно вспоминал Яков Семенович и похолодел: воскресенье сегодня, катер уйдет в четыре, и до пятницы — выбирайся как хочешь. Он глянул на часы — половина первого. Еще ничего, он успевает. Нищему собраться — подпоясаться. Можно идти не торопясь, но и не отвлекаясь. До брода в заболоченном ручье, отделяющем остров от материка, придется делать крюк, а впрочем, можно и так, напрямик. Все равно переодеваться в городское. Яков Семенович зачем-то попробовал кроссовкой теплую воду и пошел по проливу, цепляясь за стебли кувшинок и лилий. Дно было неприятное, илистое, при каждом шаге слегка засасывало. Он для эксперимента приостановился и с трудом выдернул ногу. Шутить не надо. Оказалось глубже, чем он предполагал. Яков Семенович поднял корзинку на уровень груди, намокали уже полы штормовки. Не успел он пожалеть о своем безрассудстве, как дно стало тверже и выше, и вот уже от ветерка захолодели колени. Выбравшись на берег, Яков Семенович разулся, вылил воду из кроссовок, выжал носки, снял штаны и улыбнулся. Все хорошо, главное — не суетиться. Минут через пятнадцать он отправился дальше, объясняя себе, что мокрые штаны — не так уж плохо в такую погоду. На светлой поляне увидел Яков Семенович опрокинутую корзинку под сосной, а на сосне, на высоте около трех метров, скорчившегося на ветке Шурика. Кожа на его лбу была натянута до блеска, лицо от боли стало старое и семитское, как у птенца. — Саня, что ты там делаешь? Шурик заворочался. — А, это ты, Семеныч. Язва, блин, прихватила. Мочи нет. — А зачем же на дерево залез? — Если б я мог провалиться сквозь землю, я бы провалился. Деваться некуда. Шурик осторожно слез с дерева и поморщился. — Обычно ношу с собой «Омэз», а тут, как назло, дома оставил. Кретин. Мобильник взял, а лекарство оставил. Яков Семенович достал из нагрудного кармана сухарь, завернутый в чистую бумажку. — Погрызи. Поможет. — Думаешь? — Шурик неуверенно взял сухарь. — Грызи, грызи. А чем ты, собственно, питаешься? В физическом смысле. Шурик кисло улыбнулся. — Колбасой. «Дошираком». — До чего? — Тебе не понять, Семеныч. Новое поколение выбирает «Пэпси». «Доширак» — это такой суп в коробочке. Разведи кипятком и ешь. Очень удобно. — Вижу. Гадость какая… Шурик вытер порозовевший лоб. — Отпустило, кажется. Ну, что набрал? Яков Семенович протянул корзинку. — Красавец, — залюбовался Шурик. — На острове? Я смотрю, ты мокрый. Свалился где-то? — Да нет, гулял. А у тебя? — Ничего. Пять или шесть подберезовиков. Да и те завяли, — он перевернул корзинку и постучал кулаком по днищу. — Вон, даже прилип. Слышишь, Семеныч, а ты давно сетку ставил? — Ой, давно. Лодки у меня пока нет. — Давай сегодня поставим. У меня две сетки классные. Четверка, по тридцать метров. Финские. А ялик у Нашивкина возьмем. Я его даже, кажется, купил. Точно не помню. — Интересно. Только четверка — говно, — закапризничал Яков Семенович. — Хотя бы четыре с половиной. — Глаза его загорелись и тут же погасли. — Да нет, Саня, не выйдет. Я на пароход. — Что так? Яков Семенович рассказал Шурику о своей заботе. — Ты, что, совсем без денег? — Было как раз две тысячи. Да я потратил. — Как можно потратить в деревне две тысячи? — Прогулял, — лаконично ответил Яков Семенович. — Пойдем, что ли? — Погоди. Никуда ты не поедешь. Сейчас зайдем ко мне, я тебе денег дам. А вечером сети поставим. Мыслимо ли — сейчас в Москву. Яков Семенович прислушался к себе. Нет, в душе возражений не было, было только облегчение и благодарность. — Годится, — ответил он. — И в четверке подлещик хорошо застревает. И линь. А щуке — все равно. Если не порвала, то так закутается… Шурик достал пачку «Парламента» и закурил. — А кто у нас, Саня, «Мальборо» курит? — вспомнил Яков Семенович. — А, это у тебя в корзинке. А я думаю, что это Семеныч закурил, уж не влюбился ли… — Так кто все-таки? Шурик задумался. — Нет, не знаю. На острове нашел? Это, наверное, браконьеры с залива. — Браконьеры — это те, кто сети ставит? — Разумеется. Смеясь, они вошли в деревню. — У меня долгострой, — оправдывался Шурик. — Молдаване сбежали, надо кого-то искать. — Ты не тяни. К осени покрыть надо — кровь из носу. А то погниет к свиньям собачьим. Столько затрачено, — Яков Семенович сокрушенно покачал головой. — Да найду я мужиков, — сердито сказал Шурик. — Не тренди, Семеныч, опять живот заболит. — Ладно. Как же ты в этой времянке? Да без печки. — Я ведь наездами. Мне хватает. Так, бабоубежище. — Кстати, кто будет часовню строить? Митяй не говорил? — Не знаю, Семеныч, и знать не хочу. Я в ваши игры не играю. Дам бабки, как обещал, и все дела. Можете за меня свечку поставить, если хотите. — Как же тебя угораздило старую избу раскатать? — приставал Яков Семенович. — Еще бы лет пять простояла. — где-то ж надо строить. Решил одним махом. — А ты знаешь, что на порушенном месте нельзя дом возводить? — Все это предрассудки, Семеныч. — Предрассудки, Саня, да заблуждения — это и есть культура. — И религия, — легкомысленно добавил Шурик. — Религия, Саня, — это заблуждение Бога. И не нам судить. — Ишь, как заговорил. Прямо как Георгий. — Георгий так не скажет. Для него это кратко. — Погоди, Семеныч, сейчас деньги вынесу. — Шурик нырнул во времянку и тут же вернулся. — Рублей оказалось мало, вот тебе сто долларов. — Спасибо. Только где я разменяю? — Это уж твои проблемы. У того же Митяя. Дай говна, дай ложку, — проворчал он. — Значит, часов в девять у тебя? — Да, и лекарство не забудь. А мобильник оставь. — Ладно, — улыбнулся Шурик. 7. Славка напутал: не собирался Ванечка ничего такого строить у реки. Да, хотел он приобрести этот участок, но с целью обыкновенной и понятной — для женившегося недавно сына. Место он выбрал красивое и удобное — на другом конце деревни, так что и навещать легко и приятно, и невестка не прибежит за солью. А что касается серебристых елок, Ванечка пошутил, а Славка не понял. — Вы глава администрации, вам и решать, — улыбнулся Ванечка, показывая крупные блестящие зубы. — Порядок, ухоженность и умеренное овощеводство гарантирую, — рассмеялся он. — Бесхозная земля вряд ли украшает вашу территорию. Кузьма Егорович одичало рассматривал перекидной календарь. Как объяснить этому дачнику с приличными манерами, что овощеводство он может засунуть себе в задницу, что земля уже продана, причем дважды, что в Леонове по пьянке утонул участковый, а на пилораме сгорел трансформатор… — Я вам уже говорил, — почти засыпая от безнадежности, сказал он, — что участок этот принадлежит РПЦ, хотите — поезжайте туда, поговорите, Бог милостив… Я-то что могу сделать? — Я вас уверяю, что Православной Церкви на этот бережок наплевать, они даже не заметят. Кузьма Егорович проснулся и прислушался. — А я живу здесь тринадцать лет, человек я уважаемый, между прочим — флейтист камерного оркестра… — А хоть барабанщик! — взорвался Кузьма Егорович. — Как тебе еще объяснить!.. — Я полагаю, десять тысяч рублей помогут решить свои проблемы хорошему человеку. — Что вы сказали?! — Даже пятнадцать тысяч. Это, между прочим, пятьсот американских долларов. — Я… сейчас… милицию вызову, — задохнулся глава, вспомнил об утонувшем милиционере и попросил плачущим голосом: — Гражданин, а пошел бы ты на хер, я тебе просто морду набью… Ванечка встал и пошел к выходу. — Эй, — окликнул Кузьма Егорыч, — прирежьте к своему участку пять соток, кто там будет мерить… — Уже прирезал, — усмехнулся Ванечка и вышел. Кузьма Егорыч зашел в бухгалтерию. Две женщины, бухгалтер и секретарь, посмотрели на него с досадой. — Пьете? — с отвращением спросил глава и рухнул на стул. — Налей, Валя. Что-то мне хреново сегодня. — Тебе еще на делянку идти, — напомнила бухгалтер. Кузьма Егорович махнул рукой. Секретарь Валентина нырнула под стол. Раздалось бульканье. — Давай, Егорыч, — протянула стакан Валентина, — будь здоров. — Вот сволочь, — оживился глава, нюхая баранку. — Как бы я людям в глаза смотрел!.. «Значит, это не слухи, про часовню», — размышлял Ванечка, сворачивая на лесную тропинку. Смешные люди. Изживают сами себя и возрождаются в виде плесени. Эта популяция думает, что станет народом, если будет молиться. Это стадо рассчитывает на небесные пастбища. Нет никаких пастбищ, а есть собственность Русской Православной Церкви. Эти-то всё понимают. Ну, станут они новым счастливым народом. И нагородят они новых свобод и запретов, с тем чтобы преодолевать их по мере своего хамства. И снова — дрянь и плесень. Вышли из мрака и уйдут во мрак. Он, Ванечка, прекрасно отдает себе в этом отчет. Так уж случилось, что ты появился на свет вследствие биохимических процессов. Вселенная бесконечна в пределах понимания человека. Для него, Ванечки, это семьдесят-восемьдесят лет времени. И столько же пространства. А сейчас ему сорок пять. И он добротно оснащен для жизни. Носу его мог бы позавидовать любой рыцарь Круглого стола. Ноги его длинны и упруги, он может исходить десятки километров в день, нисколько не утомляясь. Он силен и одинок, как лесной зверь. Нет, не царь зверей — Ванечка трезво оценивает свои возможности, он рядовой и качественный зверь, быть может, лис. Все контакты в жизни сводятся, по существу, к двум функциям — встрече и поглощению. Грибов, которых ты не нашел, просто не существует. Ты должен встретить гриб и съесть его — это единственная реальность. И, с другой стороны, съеденный тобой гриб подтверждает факт твоего, Ванечкиного, существования. А наткнется на тебя, паче чаяния, царь зверей и произойдет поглощение — это будет так же справедливо. Если у тебя есть семья, ты должен о ней заботиться — это твое, кровное. Если у тебя есть работа, ты должен делать ее хорошо, хотя бы для того, чтобы ни в чем не давать слабины. Он, Ванечка, играет на флейте тридцать пять лет и считается хорошим, очень хорошим музыкантом. Смешные люди — как будто музыка может быть хорошая или плохая. Это — данность, как лес или пища. Сам Ванечка лишен тщеславия или честолюбия. Честолюбие — это тоже пресловутая духовность, только извращенная. А музыку нельзя любить или ненавидеть. Нет, ненавидеть, пожалуй, можно, если она препятствует встрече и поглощению. Желудок такой же орган, как и сердце, с той только разницей, что чаще требует внимания. А флейту Ванечка ненавидит безусловно — она предметна, а значит встречена, но не поглощена, она всегда при нем, она мешает маневру. Она с детства стоит перед глазами, как фотография дальнего родственника, ставшего за много лет ближе и отвратнее, чем мать родная… Что ж, по-волчьи жить — по-волчьи выть. Даже если ты одинокий лис. Надо уметь общаться на всех уровнях, и не случайно это быдло называет его Ванечкой. Не Ванькой, заметьте, и не Иваном Валерьевичем. Он им нужен. При нем, обходительном, обаятельном, к тому же известном музыканте, они чувствуют себя значительнее. А он, Ванечка, использует их по мере надобности. Встреча и поглощение. Вот только с этим микробом из администрации ничего не вышло. Слишком уж дремуч и ничтожен. Это прокол — следует выработать технологию обращения с подобными или инструмент, что-то вроде интеллектуального пинцета. Успех не должен быть относительным — это как некачественная пища. Тут надо хорошо подумать — осознанных гадостей людям делать не стоит, это сближает с ними, кроме того, возможны рикошеты. Перед Кокарихинским болотом на пути Ванечки возникло Колькино стадо. Упругой поступью он пошел напрямик, протискивался между шершавыми боками, почесал за ухом телку, выбрался наконец на открытое пространство и остановился. Перед ним стоял черный бык. Они смотрели друг на друга несколько секунд. Ванечка повел носом и почуял опасность. Бык медленно, не сводя с него глаз, наклонял голову. — Ничего, Егорыч, ничего, все в порядке, Егорыч, — приговаривал Ванечка, выставив руки, как бы показывая, что он без оружия, и пытался боком пройти мимо. Бык поворачивал голову Ванечке вслед и стал переминаться на передних ногах. Ванечка внезапно сделал рывок, оказался сзади, оскалился, туристическим ботинком ударил изо всех сил быка по гениталиям и побежал. Бык взревел, передние его колени подогнулись, но он тотчас же вскочил и, не оглядываясь, потрусил за стадом. 8. Георгий постучал и, не услышав ответа, вошел в избу. После солнечной зелени комната казалась погруженной в коричневый мрак, пахло чем-то кислым и жирным. С лежанки неохотно поднялся Василий, шаркая, присел к столу. — Здорово, — отрешенно сказал он. — Болеешь, — отметил Георгий и выложил на стол пачку ранитидина. — Вот, Шурик прислал. — Это какой Шурик? — С телевидения. У него тоже язва. — А, — сказал Василий и неуверенно добавил: — спасибо. Это слово казалось ему слишком чувствительным, почти стыдным. — А что болею, так сам виноват. Я, Егор, выпил этой водки, чтоб не соврать, с Иваньковское водохранилище. Как еще движок держит. Как увижу, так и пью. Даже во сне. И блюю во сне. То есть снится, что блюю. Как поблюешь — всегда легче. Вошла Маша. В темном мужнином пиджаке она выглядывала, как больная птичка из варежки. Георгий был ей почти ровесником, но она вполне могла сойти за его бабушку. — Доброго здоровьичка, Егор, — Маша увидела лекарство. — Ой, спасибо вам, я сейчас молочка приготовлю. И творожку… — Сядь, Маша, — удержал Георгий, — не надо ничего, всё есть. — Спасибо. А мой-то, видите, совсем помирает. — Она заголосила: — Господи, что ж теперь будет, за что ж ты нас… Василий закашлялся. — Прекрати, дура. Устраиваешь тут… репетицию. — Жрать надо меньше, — спокойно сказала Маша. — А у нас такая беда, Егор, такая беда… — Она опять заплакала. — То срачка, то пердячка, — буркнул Василий. — Что еще? — Нельку знаете, соседку? Курица наша случайно забрела к ней. Что с курицы взять? Разве она понимает? А эта зараза собаку на нее натравила. Напрочь в клочья изодрала. А курица, между прочим, несушка была… Как мы теперь без яичек… — Тебя послушать, это мне яйца оторвали, — сердился Василий. — Уж лучше б тебе, — спокойно сказала Маша. — Толку-то… Я, Егор, семьдесят лет живу здесь, с места не сходила, так дал Бог дачников… Извините, дачники тоже разные бывают. — Ничего, ничего. Ну, хоть заплатила? — Заплатила… Она, сволочь, двадцать рублей принесла. Это за мою курицу. Да у нее одна ножка Буша, поди, девятнадцать стоит на рынке. Вы мне, говорит, потраву устроили. Ваша курица, говорит, весь китайский лук склевала. Что еще за китайский лук? А я и говорю: «Ростишь китайский лук — вот и поезжай себе в Китай, хакаманда одномандатная!» Георгий, как на театре, отвернулся и фыркнул в сторону. — Ничего, Маша, Бог мошенницу накажет. Кстати, дома она? — Кто? — Да Нелька же. — Вот уж я за ней со свечкой не хожу. Помирать будет — воды не подам! — Будто! — За молоком, говорю, ко мне не ходи! Я и Славке наказала: не давай этой проститутке молока! — Послушался? — Как же! Экономика, говорит, Машка, должна быть экономной, ты в мои дела не лезь, и я в твои не буду. Вот и весь сказ. Тогда, говорю, не давай хоть навоза. У нас ведь как: у кого говно, тот и барин… — Ладно. — Георгий поднялся. — Пойду я. — Погоди. А правда, что ты ходишь, побираешься на церковь? — Правда. — Что ж молчишь? — С вас-то что взять? Маша пошуршала в углу и обернулась: — Вот. Пятьдесят рублей хватит? — Хватит, Маша, — сказал Георгий. — Хватит. Еще останется. В сенях он услышал Машино бормотание: — Все берут, берут… Хоть бы кто дал. — Бог отдаст, дура, сказано тебе, — равнодушно ответил Василий. Нелли выпрямилась над грядкой, поправила выбившиеся из-под косынки бесцветные волосы. — Здравствуйте, — настороженно поздоровалась она. Этот беспризорный грузин вот уже несколько лет мелькал на деревне. Вроде бы друг Якова Семеныча, но они редко появлялись вместе. Да и разные они. Этот — видный еще мужчина, важный, но общительный, с развевающимися седыми кудрями. А тот, Яков, — чувырло какое-то, еще шестидесяти нет и ни одного седого волоса, а все равно — дедок, как еще скажешь… — Бог помочь. — Спасибо, — вяло сказала Нелли. — Вроде июнь, а горит всё. Воды вон в колодце — на донышке. Насос забивается… Исчерпав тему, она вопросительно уставилась на Георгия. — А вы от Машки? Нажаловалась, небось? — Вы это о чем? — рассеянно спросил Георгий. — А что, Володя дома? — Володя уехал. На похороны. Родственник у нас умер. Вроде и старый, а все равно жалко. — А вы почему не поехали? Нелли досадливо помяла поясницу. — Да ну, не люблю я похорон. А вы, собственно, по какому вопросу? — Вы, вероятно, слышали, что деревня собирается строить… — Митяй — это еще не деревня, — усмехнулась Нелли. — Уж не знаю, какие он преследует интересы, только он нам не указ. — Но не только ведь Митяй. Еще Леша Благов… — Ой, Лешка-то, Лешка! Вообще умора! — Еще Шурик с телевидения… — А этот! Несет в своем телевизоре что ни попадя. Красуется. Уши вянут. А правда, что он женился на… — И еще — Яков Семеныч. И я, наконец. — Вот вы порядочный человек, — Нелли стянула резиновую перчатку и помахала рукой. — Вспотела вся. Вы порядочный человек, хоть у нас и не прописаны. Зачем вам это надо? — Так вы примете участие? Или Володю дождаться? — Причем тут Володя? — помрачнела Нелли. — Нет, мы не увлекаемся. — Чем? — не понял Георгий. — Ну, всей этой божественностью. Святостью. Мы, медицинские работники, материалисты: Бог дал, Бог взял. — Не понял, — заинтересовался Георгий. — Я вам вот что скажу, — рассердилась Нелли. — Я хирургическая сестра. У меня на руках каждый день умирают люди. Куда ваш Бог смотрит! — Бог, между нами, создал людей бессмертными. Мы сами себе навредили первородным грехом… — Не надо. Я никогда не грешу. Не так воспитана, — покраснела Нелли. «Какая тоска», — подумал Георгий и стал следить за коршуном, планирующим над лесом. Тот высоко зависал, стоял неподвижно, плавно кружил над чем-то, снижался и вновь зависал. От верхушки сосны отделился ворон, крупным махом пошел навстречу. Коршун исчез. — Взять хотя бы Чечню, — долетел издалека голос Нелли. — Чечню оставьте, — поспешно сказал Георгий. — Мы так зайдем далеко. Чечня ныла и не заживала на душе Георгия вот уже лет сто пятьдесят, если не более. — Послушайте, — устало сказал Георгий. — Бог не лекарь. Скорее бакенщик. Видели вешки на реке? Красная означает мель, белая — фарватер. Помни об этом и плыви как хочешь. Вот и весь Бог. А если он, по-вашему, лекарь — так ему ведь платить надо. — Да, — оживилась Нелли. — Как платят нашему брату — хоть ложись и помирай. Если бы не приватные доходы… — Вот видите! А Бог не бюджетник. Он лечит исключительно блатных. Зато блатным может стать каждый. Стоит только обратиться. Засим — всего хорошего. — Постойте. А что, вы уже обошли кого-нибудь? Дают? — Дают. — А есть список? Можно посмотреть? Просто любопытно. — Нельзя, — жестко сказал Георгий. — Тайна вклада. От напряжения у Георгия стянуло затылок, заболели плечи, как после тяжелого физического труда. Солнце стояло высоко, воздух от жары искривлялся над землей, искажал травы. Испарения срывали пух с одуванчиков, парашутики вздымались, сверкая на фоне дальнего леса, и исчезали в белом небе. Хотелось все бросить, хотя бы на сегодня, но дело есть дело, тянуть нельзя, пока Митяй не остыл. Предстояло зайти к Андрею Ивановичу, а это, вроде, не так противно. Андрей Иванович в этом году вышел на пенсию, но в его слегка погрузневшей фигуре угадывался молодой шкодливый очкарик. Он прикинулся, что не догадывается о цели визита Георгия, повел его по участку, хвастая своими новостройками. — А вот в этом теремке я тещу держать буду. Она у меня, красавица, будет в окошке сидеть с резными наличниками. Я электролобзик купил. Пойдем, покажу наличники. Узор сам нашел в каком-то каталоге. Там, правда, вологодские кружева. А что теперь делать — времени много. Вот — баню смастырил. Не хуже, чем у Митяя. Давай помоемся? — Да погоди. Я сейчас был у Нелли, это что-то!.. — Наш Георгий был у Нелли, — запел Андрей Иванович, — сунул хмели ей сунели!.. Из дома выглянула жена Зина, покрутила пальцем у виска, приветливо поздоровалась. — Совсем сдурел, старый. — Да, так я почему про Неллю. Достала она меня. Нет ли у вас чего… вмазать? Андрей Иванович потупился. — С этим — к Зинке. Тебе она нальет. Я думаю. — Георгию — налью. А ты давай, включай свой лобзик. Граммов тридцать все-таки досталось Андрею Ивановичу. Георгий, выпив стопку, зажмурился. Расправились легкие, наполнились кислородом, вздымали Георгия над грешной землей. В висках перестало стучать, пальцы перестало покалывать… — Я всю жизнь обличал коллективизацию, рыдал над страданиями раскулаченных, но куркульская психология — это смертельно. — Георгий, так что там с часовней, насколько реально? — спросила Зина. — Я думаю, вполне. Я, собственно, и пришел… — А кто строить будет? — спросил Андрей Иванович. Он стоял в позе начальника, слегка расставив ноги, склонив набок голову и глядя в пол. — Я — зодчим. А рабочих найдут. — А у тебя есть строительное образование? — Строительного нет, — рассмеялся Георгий, — зато — опыт филолога и литератора. — Не понял, — нахмурился Андрей Иванович. — Шабашки! Кроме того, я лично построил уже две часовни. Профи, можно сказать. — Я почему спрашиваю, — серьезно сказал Андрей Иванович. — Я инженер-строитель с сорокалетним стажем. Был и начальником ОКСа, и замом по строительству… Все это не так просто. Одной документации… — Не боись, Иваныч, — засмеялся Георгий и добавил со славкиной интонацией: — Нынче куполов не делают. Секрет утерян. Ничего. Прорвемся. — Смотри, — сказал Андрей Иванович, — тебе жить. Что от меня требуется? — Ты, Андрюша, как выпьешь, так ничего не понимаешь, — покачала головой Зина. — Деньги нужны. Понимаешь? День-ги! — Пойдем, порешаем, — Андрей Иванович обнял Георгия за плечо и повел по дорожке, выложенной метлахской плиткой. Вскоре они вернулись. — Зина, принеси пятьдесят долларов. В бумажнике. И налей нам по чуть-чуть, за успех нашего безнадежного предприятия. Когда Георгий ушел, Андрей Иванович снял очки, заморгал и потер переносицу. — Мы договорились, — сказал он, — что остатки материала — ну, там бревна могут быть, обрезки, доски наверняка останутся — я заберу. Все равно, не я, так Нашивкин утащит. «Кто еще остался? — вспоминал Георгий. — Белявских нет, Матросовых нет, а Надежда в этом году и вовсе не появлялась. Остались Крыльцовы, а те, слава Богу, по пути». Витька Крыльцов сидел на лавочке у калитки. Завидев Георгия, обрадовался: — Вот ты-то мне и нужен, — заявил он и стал подавать лицом непонятные знаки. — Пойдем к машине, там что-то с трансмиссией… Галя, его жена, остановилась с тяжелым березовым бревном на плече и крикнула издали: — Что он в машинах понимает? — Понимает, — заверил Витька и снова стал мять лицо. — Понимаю, — откликнулся Георгий. Витька открыл дверцу горбатого «Запорожца» лет сорока, неизвестно как здесь очутившегося, среди бездорожья. В салоне было душно, как в бане, зеленая муха, бившаяся в изнеможении о стекла, пулей вылетела наружу. Он приподнял сиденье, достал наполовину опорожненную бутылку и страстно прошептал: — Давай! Пить горячую водку, согнувшись в духоте, было так нелепо, что Георгий рассмеялся. Отказаться было нельзя — Витька терпеливо сидел у калитки, высматривал случайного прохожего. Это было безнадежнее поплавочной рыбалки. Когда они вышли из машины, Галя стояла уже у забора. — Денег не дам, Жора, и не проси. Мы люди простые, крестьяне, нам поклоны бить некогда — вкалывать надо. Это у вас в Грузии — палку воткнешь, и мандарины повырастают. — Это ты-то крестьянка? — удивился Георгий. — Ты же в Москве живешь и на фабрике работаешь, если не ошибаюсь, мастером. — Все равно крестьянка. Видишь, бревна какие таскаю, пока этот тунеядец собутыльников отлавливает. Допили хоть? Витька ошеломленно покачал головой. — Горе мое луковое, — нежно сказала Галя, — пидорас вонючий! Нет, правда, Жорка, мы вот матери дров наготовим — и назад. И когда еще приедем… На хрена нам твоя церковь! — Нет так нет, — согласился Георгий. — Зато честно. Яков Семенович тесал из березового столбушка кормовое весло. — Нашивкин заходил, — сказал он, не отрываясь от работы. — Ты его обошел, он обиделся. — Ох ты. А я никак не мог вспомнить, кого забыл. Было такое ощущение. И что? — Сам принес. Триста. Только, говорит, скажи князю, если Таможня спросит — я дал четыреста. А сотню я, говорит, заныкаю. В конце концов, кто в доме хозяин! ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1. Яков Семенович проснулся в предчувствии постороннего звука. Он прислушался. Все домашние звуки были на месте — за стеной, в горнице, всхрапывал Георгий, топотали и катили что-то в подполе мыши, потрескивал сам по себе старинный глечик на полке, муха шуршала в пучке прошлогоднего зверобоя. Приснилось, наверное. Яков Семенович распахнул окно. Небо на востоке было цвета спелого крыжовника, свежий воздух принес запах смородинного листа, холодной воды, мокрой древесной коры. Полуоблетевшие запоздалые соловьиные всхлипы еще наполняли кроны, но уже не выплескивались из них. На краешке водостока скопилась капля росы, оборвалась, гулко булькнула в темной глубине бочки. Потом вторая, третья… Яков Семенович вздохнул и стал одеваться, но сквозь шорох одежды посторонний звук наконец донесся. Он был из прожитой кем-то жизни, знакомый, но не ощущаемый прежде, архивный или музейный. Это была флейта. Флейта вскрикивала, бормотала, вздрагивала, как дворовая девка в руках постылого барина, дергалась, пытаясь вырваться, оторваться от презрительных губ и мстительных пальцев, задыхалась и горько голосила. Улетала, опустошенная, далеко-далеко, задремывала, забывалась и, очнувшись, грохалась на колени. Яков Семенович нахмурился и закрыл окно. У берега стояла свежевыкрашенная битумным лаком лодочка. Братья Окуни привели ее вчера вечером, и Яков Семенович оставил ее на ночь на воде для испытания. Он привязал к носовому брусу тяжелый якорь — трак гусеницы — и оттолкнулся. Георгий предлагал вчера разбить по традиции о бушприт бутылку если не шампанского, то хотя бы пива, но Яков Семенович отказался, ссылаясь на то, что трудно будет подобрать на дне все осколки. «И что за привычка устраивать балаган на ровном месте…» Лодка не кособочила, слушалась кормового весла, но была недостаточно легка. «Да лодка ли виновата, — элегически размышлял Яков Семенович, — силы не те. Где твоя былая легкость…» Бесцветное солнце стояло уже над лесом, туман потерял невозможную свою окраску, стал белым паром и быстро улетучивался. На тростниковых топких островках посередине реки темнели бобровые хатки. Яков Семенович бесшумно проплыл мимо. Раздавались громкие всплески, шорохи, какой-то скрежет — бобровая деревушка просыпалась. Лодку обогнала широкомордая бобриха с младенцем на спине, глянула неодобрительно и поплыла дальше. Яков Семенович бросил якорь на завале фарватера, на пятиметровой глубине, и размотал донную удочку… Да разве я о смерти говорю? О жизни, что похожа на зарю, Поскольку хороша и мимолетна. Об этом все поэмы и полотна. Сначала утро — яркая денница, Потом закат, вечерняя заря, А после прожитое долго снится, Тысячелетья тлея и горя… Про смерть — в начале жизни говорится… К вечеру прорвался на бережок трелевочный трактор с лесом, и следом — грузовик с пиломатериалами. Сопровождали груз трезвый пастух Леня и тридцатилетний парень из соседней деревни, мордатый и рыжий. Кличка его была Ваучер — вероятно, прозвали его так за сходство с известным экономистом, но, скорее, по созвучию с его родным именем Вовчик. Вовчик кличкой остался доволен, ему казалось, что это настоящее ковбойское имя. Ковбой Вовчик был под следствием — застрелил по весне своего приятеля. Пили, поссорились, и Ваучер попросил: «Постой, не уходи никуда, я только домой, за ружьем, застрелю тебя к херам». Вернулся и застрелил. Сам и явился с повинной, да только заминка какая-то вышла, отпустили его под подписку, к неудовольствию окрестных жителей. На совещании в бане Митяй заявил, что нанимает этих мужиков в помощники Георгию, за месяц поставят, делов-то… Леня пахарь безотказный, если не давать ему пить, а Ваучер будет тише воды… Возникло сомнение, крещены ли они и могут ли некрещеные принимать участие в такой стройке, но отъезжающий в Москву Шурик эти сомнения развеял: раз окрестить их невозможно, достаточно просто хорошо помыть и попарить. С деньгами разобрались: улыбнулись скудным деревенским пожертвованиям и добавили сколько нужно. — Кой черт связались с этим неошкуренным лесом, — ругался Леша Благов, — что тут экономить! Взяли бы на комбинате две готовые баньки да друг на друга… — Нельзя, — отвечал Митяй. — Слово делавара. Егорычу тоже жить надо. Чистый пригорок, заваленный бревнами и досками, вызывал у Якова Семеновича беспокойство и раздражение — не верилось, что не останется так навсегда. — Под углы камни нужны, — озабоченно сказал Митяй. — Что скажешь, прораб? — Вообще-то можно и обойтись. Постройка легкая… — Легкая! Все у тебя легкое! В общем, так. Леня, бери тачку и шуруй по дворам. Совсем оборзели со своими японскими садами. Начинай прямо с меня. Женщины погнали Леню куда подальше. Особенно возмущалась Зина. — Нужны еще деньги — ради Бога! А камни не трогайте, это святое. Георгий мысленно видел уже часовню во всей красе, во всех узлах и деталях, но, трезво порассуждав, решил, что эскиз все-таки нужен. Эти господа наверняка захотят посмотреть картинку, да и с рабочими легче разговаривать. Надо попросить Макара нарисовать покрасивее. Он застал художника в полужилом чердачном помещении, служившем мастерской, когда там не играли дети. Макар сидел на топчане перед этюдником и наклонял голову то влево, то вправо. — О, Георгий, — удивился он и смутился. — А я вот… этюд пишу. На листе оргалита были изображены оливковый бугор на фоне скудного неба, серая вода и, почти по центру, светлая часовенка с черной шатровой крышей и золотистым куполом. Ее продолговатое отражение было мутно и печально. Макар нашарил на полу пачку «Беломора» и закурил. — Я, когда в деревне, люблю «Беломор» курить, — будто оправдываясь, сказал он. — Вроде бы… естественней. Георгий молча рассматривал картину, она ему нравилась, хоть и была, на его взгляд, слишком реалистична. Но часовню он представлял не совсем так. — Нормально, — похвалил он. — А можешь для меня нарисовать ее отдельно и покрупнее? — Понял, — кивнул Макар. — Подача называется. Может, лучше на бумаге? — Как говорит Колька Терлецкий, вот ты меня понял, — рассмеялся Георгий. — Только проследи за пропорцией. Слишком она у тебя вытянута. И крыша почему-то черная. Макар раздавил окурок о блюдце. — Если рассматривать часовню просто как культовое сооружение, она может быть какой угодно, хоть на этот чердак купол поставь. Будет такой… дом церковного быта. Только православная часовня — это не капище. Понимаете, Георгий, очень важен образ. В данном случае деревянное зодчество Севера, а мы ведь почти на Севере, предполагает… — Конечно, Макарик, дорогой ты мой… А где у тебя крыльцо? Оно, как я понимаю, должно быть с западной стороны, если алтарь на востоке. — Во-первых, в часовне нет алтаря… — Да, но свято место, — усмехнулся Георгий, — иконостас… — Ладно, но это же не эскиз. Так, картинка. — Это я понимаю. А что во-вторых? — Во-вторых, встретил Андрея Ивановича. «Ты, — говорит, — будешь рисовать эскиз?» С чего, думаю, он решил? «Так вот, вход должен быть со стороны деревни, а не Митяя. Чтоб люди по прямой, вереницей, как журавли…» — При чем тут журавли? — Георгий закашлялся от смеха. — Это называется гуськом. Эх, коммунистическое прошлое одолевает еще Андрея Ивановича. Все субботники снятся. Хотя он, скорее, жертва. Только кто виноват, что Митяй живет западнее? Макар взял кисть и одним махом примазал справа крыльцо. — Лезет, черт, прости Господи, — ворчал он. — Притопить надо… Ладно, уже лучше. Вы правы, Георгий, — Макар повертел головой, — так богаче. Только если она не будет вытянута — отражения не будет видно. А часовня без отражения — деньги на ветер… 2. Воскресным утром уехал Георгий в Москву за благословением. Строго говоря, это был не катер, а довольно большой теплоход с буфетом в объемистом салоне и верхней палубой. А катером его называли жители по привычке — лет пятнадцать назад ходил по реке катер вместимостью человек тридцать, набивалось в него по шестьдесят и более, с козами, саженцами, рулонами рубероида. Ходил он ежедневно и по всей реке, причаливая везде, где могли быть люди. Теплоход же ограничивался двумя рейсами в неделю и был почти пуст — старушки с козами вымерли, саженцы укоренились на участках яблонями и сливами с вымерзающим в майские заморозки цветом, билеты подорожали, а новые жители предпочитали добираться своим ходом — на собственных автомобилях и собственных лодках. В пятницу Яков Семенович встречал Георгия на причале. Причала, собственно, не было — была узкая яма в устье ручья, в эту яму медленно, с опаской и входил теплоход, вытягивал лебедкой носовой трап на песчаный берег. Подошел Славка, присел на корточки, свесив тяжелые руки между коленями. — Что, Семеныч, встречаешь кого? — без интереса спросил он и уселся на траву, вытянув ногу. — А ты? — Мне встречать некого, — строго ответил Славка, словно обвиняя Якова Семеновича в пустячном занятии, — я в буфет. Сколько там? Яков Семенович посмотрел на часы. — Еще двадцать минут. Если не опоздает. Славка молча кивнул. По залитой солнцем реке катились круглые розовые облака, в прибрежном тростнике что-то чавкало, стрекотали кузнечики. — Разочаровался я в корове, — неожиданно сказал Славка и замолчал. — А телка непутящая, — после паузы добавил он. — Не греши на корову, Слава, — возразил Яков Семенович. — Лучшее молоко на деревне. — Говно корова, — отвечал Славка. — Ей уже двенадцать лет. Сдам на мясо, а осенью помру. Тебе сколько? — Пятьдесят восемь. — Вот. А мне шестьдесят три. Яков Семенович не стал, как полагается в таких случаях, горячо возражать и доказывать, что это не возраст, из уважения к Славе он промолчал. Из-за излучины донесся низкий гул, перешедший вскоре в отчетливое бормотание, — теплоход приближался. Из темного салона, зажмурившись на солнце, вышла женщина в пестрой широкой юбке и розовой кофточке, осторожно сошла по трапу, волоча тяжелую сумку, обернулась к теплоходу и прощально замахала руками с такой пылкостью, что капитан высунулся из рубки и вопросительно приложил к уху ладонь. Славка подождал и, увидев, что никто больше не выходит, неторопливо поднялся по трапу. «И это всё?» — разочарованно подумал Яков Семенович и повернулся было, чтобы уйти, но женщина его окликнула: — Скажите, пожалуйста, где я могу найти Якова Семеновича? — Это я, — сказал Яков Семенович и вопросительно замолчал, выжидая. Женщина обрадовалась, погладила Якова Семеновича по предплечью и протянула ладошку: — Ксения Пирогова, Ксюша. А вам письмо от Егория. Яков Семенович сел на траву и достал очки. Ксюша улеглась у его ног и внимательно его разглядывала. «Дорогой Яков, — писал Георгий. — Посылаю тебе Ксюшу — человека беспримерного таланта, девочку чистую и трогательную. Покорми и обогрей. Теперь о нашем: хождения мои по мукам в раскаленной Москве печалят меня и раздражают. Чиновники от епархии не чета лопоухим правительственным. Эта окопавшаяся за толстыми церковными стенами партийная номенклатура только и может, что торговать табаком и винищем. Простейший, казалось бы, вопрос — благослови, так нет — посылают по инстанции, к тверскому епископу о. Виктору. Обращался к своему духовнику, о. Владимиру, тот благословил — куда он денется, — но подтвердил, что этого не достаточно. Что поделаешь, улажу кой-какие дела и подамся в Тверь. Оттуда доберусь на перекладных. Буду, таким образом, в конце следующей недели. Засим — обнимаю. Твой Георгий. P.S. Приглядись к девочке. Она потрясающа! Помоги ей». — Ну что, Яша, — спросила Ксения и сморщила в ожидании маленькие губы, — всё в порядке? — Пойдем, — кивнул Яков Семенович и вскинул на плечо сумку. — Боже, какой воздух, — плясала на тропинке Ксюша, — какая воля! Можно просто Яша, да? Смотри, Яшик, и у вас полынь! В наших волгоградских степях немножко не такая. — Она растерла стебелек и понюхала. — Хороша для прекращения беременности. Что, я тебя смущаю? — Она взяла Якова Семеновича за руку и заглянула в глаза. — Не сердись, Яшик. Я просто ошалела от воздуха и света. — Пришли, — выдохнул Яков Семенович и убрал лопату, прислоненную к двери. Лопата означала, что хозяина нет дома. — А откуда ты, между прочим, взялась? Я о тебе не слышал. — Мы с Егорием познакомились весной, в Цветаевском доме. На вечере писателей Поволжья. И вот — на днях — такая чудесная встреча в храме. Он мне все рассказал. А ты веришь в часовню? Яков Семенович поморщился. — Нет, это замечательно, я так и вижу на закате светлую… — Проходи, — он подтолкнул Ксюшу в прохладные сени. — Спать будешь в горнице. — На егорушкиной постели, — захлопала в ладоши Ксения. — Ты садись, не мельтеши. Отдыхай. А я сейчас уху подогрею. — Ой, печка! — обрадовалась Ксюша и громко, с придыханием, рассмеялась. Она обняла печку двумя руками и приложилась щекой к шершавой глине, как будто это была березка. Пока Яков Семенович возился с посудой, Ксюша вынула из сумки кусок сыра, колбасу, банку маринованных грибов, чай и кофе. Затем, напевая «пам-пам-парам-па-па-па», вытащила двумя пальчиками бутылку водки. — Мы с тобой, Яшик, пировать будем! Из глубины сумки появился чемоданчик, то ли кейс, то ли… — А это у тебя патефон? — Какой ты темный, Яшик. Прямо как Егорий. Это ноутбук, компьютер в смысле. — Зачем тебе в деревне компьютер? — Я, Яшик, не только отдыхать приехала. Я работать буду. Двумя руками она вытащила из сумки толстую рукопись. — Это роман. Уже шестой. — Куда столько? — искренне удивился Яков Семенович. — Вообще-то я поэтесса, — Ксения опечалилась, — только кому сейчас нужна поэзия! — А раньше кому она была нужна? — Мне есть что сказать, — продолжала Ксюша, — тем более сейчас, когда доступны архивы. Ну что, за знакомство? Я не так уж молода, Яков, как кажусь. У меня сын подал документы в Гуманитарный университет. — На глазах Ксении выступили слезы. — Я слышал, что поступить туда без блата практически невозможно. Разве что за большие деньги. — Ну… Егорий со своими связями! — Я, кажется, понимаю, — с досадой сказал Яков Семенович, — отчего в епархии бюрократы. — Что ты, Яшик, что ты! — поспешно округлила глаза Ксюша. — Это же рядом, в двух шагах! Всего пять минут! Вечерело, водка пилась медленно и неохотно, Яков Семенович задремывал под исповедь Ксении. У нее трое детей, младшие дома, в Волгограде, с отцом и бабушкой. Волгоград — дымная и пыльная индустриальная провинция, немногочисленные творческие интеллигенты ненавидят друг друга, и все вместе — Ксюшу за ее талант и непримиримую честность. Делать там нечего, нужно укорениться в Москве и постепенно перетащить детей и маму, а муж пусть остается, ему и там хорошо. Для этого нужно работать и работать, издавать и раскручивать, Георгий уже ведет переговоры в издательстве «Предлог»… Яков Семенович проснулся: — Это тоже в двух шагах от епархии? Или от университета? — Какой ты злой, Яшик, — Ксюша рассмеялась и хлопнула его по руке. — Давай я тебе стихи почитаю. — Потом как-нибудь. Лучше уберем посуду. А то мухи… Ксюша, напевая, проворно убрала со стола, мыла тарелки в эмалированной миске. Яков Семенович оттаял. — А скажи-ка, Ксюша. Вот ты молодая все-таки девка. А Георгию скоро семьдесят. Не слишком ли… велик дисбаланс? — Ну и что, Яшик? — пожала плечами Ксюша. — Я, когда постарею, возьму себе молодого. А Егорий — замечательный. Я без ума от Егория. — Ну, ладно, — вздохнул Яков Семенович. — Ты тут разбирайся, а я пойду лодку конопатить. Течет, зараза. Вечером, когда Яков Семенович писал письма при настольной лампе, Ксюша тихо вошла и придвинула табуретку. — Яков Семенович, — жалобно сказала она. — Давай я тебе почитаю из романа. Ксюша читала о страданиях наследницы престола Анастасии в сыром бараке Гулага, о заветном перстне с инициалами августейшей родительницы. Речь повествования была изысканна, осатанелая духовность перемежалась дымящейся наваристой порнографией. — Это будет бестселлер, — объяснила Ксюша. — Зачем тебе это надо, — огорчился Яков Семенович. — Какой ты глупенький, Яшик! Жить надо сейчас! Отчего бы и тебе не написать… — Нет уж. Только после вас, — вздохнул Яков Семенович. 3. Макар уныло ковырял целину у забора — понадобилась теще среди лета очередная порция гороха для деток. Мало как будто. — Здравствуйте, — раздался женский голос. — А есть кто-нибудь из взрослых? Макар растерянно огляделся — дети, вроде бы, еще спят. — Ой, — смутилась женщина и рассмеялась. — Я имела в виду, кто-нибудь из женщин. — Да-а? — вопросительно откликнулась Евгения Георгиевна, появившись на крыльце. — Здравствуйте. Я с того берега. К вашему Славе за молоком иногда хожу. А муж в лодке сидит. Я что хотела… Могла и у молодого человека спросить, но женщины, мне кажется, ближе к таким вопросам… Это правда, что вы строите часовню? Ну, не вы, а… — Правда. Правда и то, что главный строитель исчез. Поехал за благословением и уже две недели как… — Но ведь построят? — Я думаю, да. И материал завезли, и ребята там вроде ковыряются, шкурят. — В таком случае, — женщина развернула зажатый в кулаке носовой платок, — мы хотели бы принять посильное участие. Вот, не передадите ли, кто у них главный, семьсот рублей? Не Бог весть что, конечно, но от души. — Конечно, передадим. Спасибо. Вот Макар сейчас и отнесет к Митяю. — К Митяю не пойду, — с тоской сказал Макар, глядя вслед уходящей женщине. — Вот Георгий приедет… — Когда еще приедет! Тебе надо, Макарик, держать это в голове? — Я лучше Якову Семенычу отнесу. — Прекрасно. И отнеси. — Когда? — Да хоть сейчас. Горох подождет. Не к спеху. От выселок до избы Якова Семеновича было метров триста, и Макар с наслаждением вкушал каждый свой шаг. Нельзя сказать, что его не выпускали, но для праздных прогулок нужен веский повод, а повода такого Макар не находил, прежде всего в себе. Проходя через перелесок, он вильнул даже в глубину, метров на десять, и тут же был одарен крепким подосиновиком с бледно-розовой шляпкой. Всё не с пустыми руками к Якову Семеновичу. Макар не писал с натуры, еще в студенчестве бросил это бесполезное занятие и сейчас, глядя на испятнанные солнцем чешуйчатые стволы сосен, он лишний раз убеждал себя в правоте. Если Яков Семенович на рыбалке, придется сразу возвращаться домой, хотя можно выйти на бережок и покричать и помахать рукой. Яков Семенович лежал на кровати, глядя в потолок. — О, ангел-производитель, проходи, — обрадовался он. — На ловца и зверь бежит. — Что ж я такого зверского совершил? — Сейчас совершишь. А ты, собственно, каким ветром? Макар объяснил и передал деньги. Яков Семенович вздохнул: — Вот куда он пропал! Все горит синим пламенем. Да и кто сказал, что должно получиться! По Сеньке и шапка. — У вас, вроде, девушка какая-то завелась, — попробовал Макар сменить тему, но тема не сменилась, а стала острее. — Вот именно, — взревел Яков Семенович, — девушка… Конь с яйцами, а не девушка. Одно хорошо — уже неделю убегаю из дома, шкурю с мужиками. Мужики тоже: у Ваучера руки вообще не растут, ни откуда. А этот, Леня, все время лыбится. Хотя, может, и грешу — а вдруг у него гримаса такая, парез или что там… Ладно, Макарик, у меня к тебе дело. Поможешь, раз уж пришел? — С удовольствием, только если не долго. — Пойдем, покажу. За домом на высоких перекладинах красовалась среди зелени черная лодка. Макар прищурился. — Интересно, — склонил он голову набок. — Пупок надорвал, пока тащил от берега. Текла немного. Видимо, дерево было не выдержанное. Ничего, проконопатил, залил герметиком, теперь не течет. А надо, Макарик, белое слово написать, «Анюта», с двух сторон. Белила есть. Эмалевые. Вот только кисти нет. У тебя ведь наверняка… Макар задумался. Идти домой за кисточкой. Дети уже, скорее всего, проснулись. Сяся глянет проникновенно черными своими глазами и дружески, понимающе скажет: «Ты можешь идти куда угодно, ты свободный человек, только у меня не восемь рук, и у Таси температура, и мама не железная». Вот это «куда угодно» у нее особенно хорошо получается. — Обойдемся без кисточки. Нет ли у вас, Яков Семеныч, плотной бумаги? Можно оберточной. Трафарет вырежем и тряпочкой оттампоним. — Я всегда говорил, Макарик, что ты великий художник. Карл Брюллов. Сапожный нож пригодится? Макар провел по бумаге две параллельные линии и покрутил головой. — Не крупновато ли? — кротко спросил Яков Семенович. — В самый раз, — бодро ответил Макар и, подумав, убавил два сантиметра. — Теперь в самый раз. Пустячная эта работа заняла более часа. Яков Семенович двумя руками прижимал трафарет, Макар на корточках терпеливо тыкал полусухой тряпочкой. Работать было неудобно — Яков Семенович, нависая, толкал Макара в спину твердым животом. — Ну вот. А перемычки потом соединю, когда приду с кисточкой. — Что ж, мастер, это дело надо обмыть… Макар беспокойно глянул на небо. — Уж скоро закат. Мне, наверное, пора. Небось, беспокоятся. — Ну, прямо Золушка, — усмехнулся Яков Семенович. — Давай хоть по рюмашке, я долго не задержу. Под кустом терновника он поставил на табуретку миску холодной жареной рыбы, кружку с какими-то бобами, оказавшимися молодой картошкой — вот, копнул куст на проверку, — открыл стеклянную банку. — Эта дура привезла маринованные грибы. Сюда, в деревню. Представляешь? Что ж, попробуем. — А где она, кстати? — Шляется где-то. У нее полная деревня корешей. Может, у Маргариток, может, у Нелли. Она это называет «пойти в люди». Да ну ее. А ты заметил, Макарик? Чем меньше нам нравится человек, тем больше мы о нем говорим. Мимо добра мы проходим, не замечая, а зло не оставляет нас равнодушными. Как это с точки зрения богословия? — Так ведь еще Гумилев, Лев Николаевич, заметил, что исторические периоды темнее всего для нас в годы относительного благополучия. — Что ж, Макарик, давай выпьем за белые пятна истории. Ты не бойся, — засмеялся он. — У меня всего одна бутылка. Так что не засидимся. Есть, правда, перегородки грецкого ореха на спирту, но это лекарство от щитовидки. После второй рюмки Макар успокоился. Небо на западе вызревало оранжевым и малиновым, туча, похожая на щуку, плыла поперек заката. — Давайте за Тасю, — предложил Макар. — У нее сегодня температура. Ветерок пробежал по темным травам, пронизанным стелющимся солнцем. — Тихо! — сказал Макар и поднял палец. — Соловей. — Ну и что, — удивился Яков Семенович. — Да они все лето… — Нет, нет, — ответил Макарик. — Алябьев!.. Они прислушались. Из сумрачной глубины деревни высоко переливался хорошо поставленный голос Ксюши. — А, вундеркинд, — узнал Яков Семенович. — Она говорила, что консерваторию окончила, поди ты, думал, врет. Ну, давай за святое искусство. Он растерянно повертел пустую бутылку и аккуратно положил ее под куст. Оглядел табуретку, посмотрел под ноги. — Странно. Вроде и не пролили. Когда ж успели? — А не пора ли нам, Яков Семенович, подлечить щитовидку? — В самый раз. Сейчас принесу. А ты пока прокашляйся. Петь будем. Едва стемнело, упали первые капли дождя, крупные, торжественные, и тут же зарядил обложной, будничный, бесстрастный. Яков Семенович крепко держал Макара за талию, в другой руке у него болталась щука — подарок деткам. Шлепая набухшими башмаками по светящимся в темноте лужицам тропинки, они пели, на удивление стройно: Еще не вся черемуха Тебе в окошко брошена. Еще не скоро молодость Да с нами распрощается, Люби ж, покуда любится, Встречай, пока встречается… — Встречай меня, хорошая… — пропел Макар жене и замолчал, глядя куда-то вперед, в будущее, как народоволец, готовый ко всему. — Мама, посмотри на него, — простонала Сяся, — мокрый, грязный и совершенно бухой. — Она сверкнула глазами на Якова Семеновича. — Спасибо, дядя Яша. Хоть привели. Евгения Георгиевна рассмеялась, разряжая обстановку. — А глаза его березовые строги и печальны… — пропела она. — Оботри мужа и уложи спать… Какой дождь, как же ты, Яша, домой доберешься? Да ты трезвый! — пригляделась она. — Я, Женечка, к сожалению, никогда не пьянею. Такое мое еврейское счастье. На рассвете хлопнула входная дверь, задребезжало в сенях ведро. Яков Семенович выглянул — на пороге стояла мокрая Ксюша, улыбалась размазанным лицом. Дождь не прекращался. — Ты, конечно, взрослый человек, — сдержанно сказал Яков Семенович, — но если дома не ночуешь — предупреждать надо. — Прости, Яшик, — проникновенно ответила Ксюша. — Я слушала флейту. Это волшебно! — Всю ночь? — Всю-всю, до капельки! Я поглощена! 4. Нашивкин сидел у окна и, покуривая, скучал. Валя уехала в Москву, на обследование, но внезапная свобода не радовала, а угнетала, и бесконечный дождь шипел в траве, и руки не к чему приложить. Проводив Валю на катер, сделал Нашивкин попытку напиться для порядка, пошел к Митяю. Тот, хоть и выставил, был неприветлив и раздражен. Эти хреновы мракобесы мышей не ловят, для них же старались, такие бабки вложили… Князь сбежал, а Семеныч тюкает с мужиками топориком, как курица лапой, — детский сад… — Ты мне, Сан Саныч, не вздумай Лене налить, — предупредил Митяй. Какой, на хрен, Леня. Видел Нашивкин из окна мокнущие, ничем не прикрытые доски и скользкие бревна. Ни Лени, ни Ваучера. Дураков нет — мокнуть посреди луга незнамо зачем. Дождь не прекращался уже третьи сутки. Низкие облака бежали с запада, иногда облако останавливалось, на него натыкались следующие, образовывалась пробка, потом куча мала, более мелкие и светлые обегали кучу с флангов и неслись вперед. Внизу было тихо, верхушки деревьев не качались, иногда срывался короткий местный шквалистый ветер, свистел в высоком осоте, срывал белые барашки с коричневых волн. Корова или занемогла, или чего-то боится, не подпускает к дойке, пришлось даже огреть ее палкой. Тягостные предчувствия овладели Нашивкиным, человеком практической жизни, мало чувствительным к пустякам. Он попытался разобраться. Валя? Она больна, это ясно, но это ясно давно и есть лечение, а нынешнее обследование — запланированное и только на пользу. Корова? Ничего такого, в крайнем случае просрется, всего и делов. Дальше. Ни с кем вроде не ссорился, никому не должен, и дела никакие не горят. Сам — здоров, в свои пятьдесят пять еще ого-го. «Это все дождь, Сан Саныч, — уговаривал он себя. — Дождь и безделье, а не хочешь работать — ложись и смотри телевизор». Не только Нашивкин страдал от погоды — Митяй с утра был мрачен, гонял работницу Нинку, довел ее до слез, велел выметаться на свою неньку-Украину в двадцать четыре часа, заставил Леню, чтоб не бездельничал, колоть под дождем дрова, зацепил длинной слегой электропроводку под крышей сарая, порвал ее, матерясь, вскарабкался на Леню и отремонтировал, на радостях шарахнул в воздух из пистолета и перебил проводку почти в том же месте… Леша Благов играл с женой в нарды. — Шеш Беш! — кричал он и хлопал в ладоши. Вошел Митяй. — Я баню затопил, — мрачно сообщил он. — Опять нажретесь? — полюбопытствовала Зоя. — А как же! — улыбнулся Леша. — Это скучно, — сказала Зоя. — Скучно, — подтвердил Митяй, — не нажремся. — И вышел. К вечеру дождь превратился в насыщенный туман, шевелящийся мелкими каплями. Стояла зимняя тишина — залег ветер, и стало очевидно, что исчезли кузнечики, растворились лягушки, испарились птицы. Только далеко в бору изредка досадовала кукушка. Ксения тихо сидела в горнице за компьютером, Яков Семенович похаживал по комнате, проборматывая строчку. Свет из окна ложился на серый кустарник, мерцали на нем золотистые капли. За кустами, у реки, теплилась лужица пламени, затухала, колеблясь, и вновь раскалялась добела. «Кто бы это мог быть, — удивился Яков Семенович. — Туристы редко сюда забредают, да и то в хорошую погоду. Пойти посмотреть, мало ли…» Морось упала, остался только туман, искажая пропорции и расстояния. Огонек метался, казалось, вдалеке, но вдруг — за кривой проекцией ветлы — открылся рядом, в трех шагах. Костер горел слабо, пламя держалось только за счет прошлогодних сучьев, не успевших промокнуть насквозь. Над костром сидели три фигуры в одинаковых плащах с опущенными капюшонами. Сидящие по бокам были, судя по силуэтам, людьми молодыми и хрупкими, может быть даже женщинами. Сидящий посередине держал ладони над пламенем, как будто удерживая его и согревая. — Здравствуйте, — осторожно, чтоб не напугать внезапным своим появлением, сказал Яков Семенович. — Добрый вечер, — спокойно ответил старший и, помолчав, спросил: — Не скажете ли вы, как добраться до Дома рыбака? Яков Семенович задумался. — По азимуту здесь недалеко, километра два. А по тропе… Кстати, вы сидите рядом с тропой. Вот она, чуть правее. Но дело в том, что она петляет по лесу и обрывается в двух местах. Я бы проводил, но в лесу — хоть глаз выколи, тем более — туман, как бы самому не сбиться. К тому же — ручей сейчас разлился, там, наверное, по пояс. — Яков Семенович с сомнением посмотрел на легкую обувь путников. — А как вы сюда попали? — Наши, с вещами, проехали еще днем. А мы решили пройтись. — Беспокоятся, наверное? — Не думаю, — усмехнулся старший. — Я вот что предлагаю, — решил Яков Семенович. — До места вам ночью не добраться. Переночуйте у меня, а утром, с Божьей помощью… По реке медленно плыла моторная лодка. Шум мотора с трудом пробивался сквозь плотную подушку тумана, но тихий человеческий голос прозвучал как будто совсем рядом: — А здесь, чуть подальше, будет часовня. — Это правда? — спросил старший. — Правда, — ответил Яков Семенович. — Ну что, пойдемте? — Спасибо. — Комфорта не обещаю, — объяснял Яков Семенович по дороге. — В горнице живет женщина, а вам я постелю в большой комнате, на полу. Телогреек и спальников у меня достаточно. — Зря беспокоитесь, — уверил старший. — Мы неприхотливы. Пока Яков Семенович устраивал на полу просторное ложе, гости тихо сидели на лавке. Двое из них оказались подростками. Старший был неопределенного возраста, тщательно выбритый, из-под джемпера выглядывал светлый воротничок рубашки. — Ну вот, — сказал Яков Семенович, поднимаясь, — располагайтесь. А сначала — по кружке молока с хлебом, идет? Башмаки поставьте к печке, она горячая, носки можно повесить на дверцу духовки. А плащи я сейчас пристрою поближе… — Не беспокойтесь, — сказал старший. — Не высохнут — ничего страшного. Завтра они не пригодятся. Через десять минут гости уже спали. Проснулся Яков Семенович от фырканья крыльев за окном, от птичьего щебета и свиста. Комната была пуста, на месте постели лежал солнечный прямоугольник, разделенный крестовиной рамы. На столе топорщилась сложенная вдвое бумажка. На ней была крупная надпись «на часовню». Внутри бумажки оказалось пятьсот рублей. Яков Семенович вышел на порог. Дальний берег, и тихая река, и заново зазеленевший луг — все было залито свежим солнцем. По дорожке к дому в серебряном нимбе волос шел, улыбаясь, Георгий. Яков Семенович неторопливо двинулся навстречу, чувствуя, что улыбается тоже. Внезапно его отбросило сильным толчком в плечо. Едва не упав, он увидал вылетевшую из-под его локтя Ксюшу, непричесанную, босую, в ночной рубашке. Не добежав до Георгия метров десять, Ксюша пала на колени и поползла. Она уткнулась в ноги Георгия и, перебирая руками, медленно поднималась, приговаривая: — О! Егорий! О! 5. — Надо же, — возмущался Георгий. — Тверской епископ долго орал на меня, за то что порядка не знаю, и погнал меня в Кимры, к благочинному, в районный, так сказать, комитет. Смутные предчувствия Нашивкина ни во что плохое не вылились — и корова выздоровела, и Валя вернулась с хорошими анализами. За окном, на бугорке, шла вовсю настоящая стройка. Стонала бензопила, Георгий с обнаженным торсом, обвязав белой майкой голову на грузинский манер, распоряжался, тесал, катал бревна. Яков Семенович в зеленых шерстяных плавках и галошах медленно, но безостановочно махал плотницким топориком. Леня и Ваучер спорили и подначивали друг друга. Возник Андрей Иванович, обошел стройку, до Нашивкина долетел его возглас: — Что ж ты творишь, Церетеля такая! Георгий долго ему что-то объяснял, доказывал, наконец Андрей Иванович махнул рукой и пошел в сторону пляжа. Подходил Леша Благов, развинчивал фляжку, протягивал Георгию, Якову Семеновичу, те отказывались. Тогда Леша делал глоток, рассказывал что-то, смеялся и уходил. Работница Нинка приносила обед: макароны по-флотски, картошку с тушенкой… Прибредал мрачный Славка с бидоном молока, степенно курил, ждал, когда бидон освободится. Митяй появлялся часто. Молча ковырял травинкой в зубах, потом отталкивал Ваучера, или Леню, или Георгия, хватался за бревна, показывал, как надо работать. Время остановилось вместе с воздухом — ни облачка не было в небе, ни ветерка. Заканчивали на закате. Яков Семенович с Георгием проверяли сеть — попадалось два-три подлещика, иногда линь, и разбредались: Георгий с Ксюшей плавали до темноты на «Анюте», Яков Семенович сидел над поплавком. Однажды рано утром, перед работой, под окном Нашивкина показался Яков Семенович с большой тачкой, полной березовых чурбаков. — Сан Саныч, выйди на минутку, — негромко сказал он. Валя уважала Якова Семеновича — он никогда ничего не просил и не предлагал Нашивкину водки. — Зайдите, Семеныч, — предложила она, выйдя на крыльцо. — Да нет, мне только пару слов сказать хозяину. — Ты мне дрова привез? — усмехнулся вышедший Нашивкин, заправляя рубашку в тренировочные штаны. — Так у меня уже есть. — Ты хочешь сказать, что уже и переколол? — Нет, до этого руки не дошли. У меня же нет Лени, как у Митяя. А что тебе? — Махнем березу на осину? Понимаешь, лемех надо наколоть. На купол. — Какой такой лемех? — Как тебе сказать… ну, гонт. Вроде дранки… — Понял. Так до купола еще сто верст. И все лесом. — Потом поздно будет. Надо много. Куба полтора. Я бы тюкал тихонько по вечерам. Все равно не клюет. — Ладно, — рассмеялся Нашивкин, — пойдем повыбираем. Тебе, небось, потолще. — Все ему неймется, — одобрительно сказала Валя, когда Яков Семенович укатил со своей тачкой. Приехал Шурик на два дня, привез рабочих для своего долгостроя, белорусов. Их было четверо: отец и сын, застенчивые и на вид туповатые, уверенный бригадир Василий и горлопан Микола. По поводу приезда Шурика была натоплена Митяева баня. Яков Семенович довел-таки температуру до ста, объяснив, что меньше — это не парная, а так, Сочи с Мацестой. — Ты, говорят, побираешься по деревне, чурки ищешь? — недовольно спросил Митяй. — Что ж не сказал. Завтра тебе мужики целую осину приволокут, замучаешься колоть. — Завтра надо бы выходной устроить. Низы ропщут, — заметил Георгий. — А что, три венца положили, я и скажу, что по традиции объявляется праздник — Три венца. — Сам небось нажраться хочешь, — засмеялся Митяй. — И это тоже. Только Ксюша не допустит. — Давай я тебя лучше отхлещу, — нарушил нечаянное молчание Яков Семенович. — А что это вы размахались? — спросил Шурик. — Здоровая такая получится. — Вон князь, архитектор. Ему видней, — подначил Митяй. — Ничего не здоровая. Крестовик четыре на четыре. И в высоту полтора квадрата. И шатер шесть метров. С куполом и крестом получится метров тринадцать. С половиной. Леша, у тебя дом какой высоты? Леша Благов, уткнув лицо в ладони, соскочил с полки и толкнул дверь. — Восемь, — выдохнул он. — Вот видишь, — сказал Георгий. — А доминировать над местностью кто будет, Пушкин? На следующее утро Нашивкин глянул в окно и удивился — пусто было на стройплощадке, только Белка, коза Митяя, жевала рабочую рубашку Ваучера. Ближе к вечеру появился и сам Ваучер, притащил на плече мангал, медленно стал собирать щепу. Сел на обрезок бревна, зажег прозрачное пламя. Пришел Леня в чистой клетчатой рубашке, застегнутой на верхнюю пуговку. Он принес эмалированный таз с шашлыком и шампуры. Сновала туда и обратно Нинка, что-то приносила, хлопала себя по лбу, возвращалась и опять приносила. — Что смотришь, никак не оторвешься, — сказала Валя. — Большая пьянка будет. А тебя не позвали, — неожиданно добавила она. — Что меня приглашать, я не чужой, — пожал плечами Нашивкин, — да и толку… — А ты сходи, ничего, — улыбнулась Валя. — Скажи, Таможня дала добро. Когда втихаря, — объяснила она, — за тобой не уследишь. А в обществе — все равно много не достанется. — Ну что, отцы, празднуете? Закончили, что ли? — Андрей Иванович протер очки. — Все говорят, что правды нет в ногах. Но правды нет и выше, — продекламировал Шурик и подвинулся на скамеечке. — Садись, Андрей Иванович. — А как все-таки будет называться ваша колыбель революции? Имени кого? — Действительно, князь. Ты об этом подумал? — сказал Митяй. — Ты хоть знаешь, что строишь? — Как же не думал, — бодро ответил Георгий и погладил по плечу Ксюшу. — Ты не замерзла? Николай Угодник — самый подходящий святой. Покровитель рыбаков… — Ну-ну, — усмехнулся Митяй, глянув на Якова Семеновича. — Путешествующих… — В общем, — засмеялся Леша, — посвятили часовню Кольке Терлецкому. — Он, гад, вчера цепь от бензопилы чуть не спер, — вспомнил Ваучер. — Вертел все, разглядывал, а потом гляжу — хочет в карман положить… — Ему наша цепь не подойдет. У него «Дружба», — заметил Митяй. — Все равно… — А назовите — Храм Христа Спасителя, — предложил Андрей Иванович. — Лужок удавится. — Путешествующих, — повторил Георгий. — А вы разве не кочевники? Одной ногой в Москве… — Правда, — сказал Леша. — Я и посты здесь не соблюдаю. — Ты бы вообще молчал, — рассмеялся Митяй. — Расскажи лучше, как тебя звездили. — Когда это было! В младенчестве. Я и не помню. — Что это? — заволновалась Ксюша. — Расскажите. Ну, пожалуйста! — Я расскажу. — Митяй повел плечами. — Леха у нас мажор. Папаня у него был крупный обкомовский партюган. И был у них такой обычай: как родится в их тусовке ребенок, они собирают бюро обкома, кидают в рюмку генеральскую звездочку, читают свои тезисы, потом цепляют звездочку младенцу на распашонку и нажираются импортной водкой по самую завязку. — Врет всё, — усмехнулся Леша, — но в общем похоже. — Кому все-таки часовня? — напомнил Андрей Иванович. — Богомола надо позвать, — предложил Шурик. — Он все и расскажет. Митяй повел бровью: — Леня, сходи. — Не надо ходить, — сказал Андрей Иванович. — Вот сейчас выпьем, я и пойду как раз мимо выселок. Позову. Мангал дымил, отгонял комаров, но тепла не давал. Леня с Шуриком раздули костер. В ранних сумерках замерцали две фигуры. Макар и Евгения Георгиевна подошли к костру. — Ой, как у вас тут… хорошо. Здравствуйте, кого не видела. — Садись, Женечка, — уступил сосновую чурку Яков Семенович. — А я, я — костер поправлю. — Правильно мыслите, — сказал Макар, — конечно же, Николай Угодник, если по справедливости. Я, правда, — он замялся, — пишу икону «Всех скорбящих Радость». Мне показалось, так точнее. — Ребята, только без самодеятельности, — серьезно сказала Евгения. Ты, Георгий, на что благословения получал, на Николу? Тогда должен быть Никола. Не надо с этим шутить. А зять мой… То-то я смотрю, прячет. Я ж тебя просила: Макарик, покажи. — Давай, Женечка, выпьем, — сказал Георгий. — Эх, братцы, что бы мы делали без русских женщин! Замерзла, Ксюша? «Много бы чего», — подумал Яков Семенович, но промолчал. — А все знают, — Евгения отпила глоток, — что Николай Угодник — это Дед Мороз? — Все, — сказал Шурик. — А ты расскажи, тетя Женя, — попросил Митяй. — Не все ж такие умные. Евгения рассказала о житии Николая Мирликийского, о его подвигах. — Так что, ребята… — Кайф, — сказал пьяный Леша. — Какой кайф! — И запел: В лесу родилась елочка, В лесу она росла… Но песню почему-то никто не подхватил. — Вот вы говорите — чудеса, — раздался голос из темноты. — А я видел чудо собственными глазами. Не дай Бог! — Это ты, Сан Саныч? — вгляделся Митяй. — Что так поздно? Уже и шашлык весь съели. Или Таможня добро не давала? — А Таможня здесь, Дима, — откликнулась Валя, сверкнув очками. — Ну, налейте моему, а то ему уже чудеса мерещатся. — Правду говорю, — сказал Нашивкин, степенно принимая стакан. — Когда я на базе еще работал. — Не надо, Саня, — поежилась Валя. — Нехорошо все это… — Вот как раз в июле, — продолжил Нашивкин, — нет, вру, в августе. После захода солнца стояли мы с юнгами на плацпарадном месте, на линейке, по-простому. Дело шло к отбою. Тут она и появилась. Точно такая, как на картинках. Или в кино. Здоровая такая, четыре иллюминатора, а из них — прожекторы, весь лес аж белый. Бесшумно так приземлилась и свет погасила. Стою — ни живой ни мертвый и только бормочу: «Господи, твоя сила, Господи, твоя сила…» — откуда только слова взялись. Юнги мои, ребята молодые, бросились было к ней, да так и замерли. Не пускает. Сам воздух не пускает. Сколько времени так прошло — не могу сказать. А только она поднялась тихонько и ушла сквозь лес… — Тут рядом, на Волге, разлом. Я читал в интернете, — сказал Шурик. — Тектонический, — пояснил он. — Отсюда и чудеса. Стало холодно, все дружно выпили — расходиться не хотелось, и водка не кончалась. Они колебались, как тени от костра, каждый разговаривал с каждым, перемежаясь, словно проникая друг сквозь друга. Голоса звучали в одной тональности. — Завтра твоего духа здесь не будет! — нарушил гармонию резкий голос Ксюши. — Егорий, этот Ваучер мне хамит! Обещай мне… — Потом, потом, — бормотал Георгий, — хорошая моя… Они отступили в темноту. Митяй врубил магнитолу. Тяжелый рок, как ни странно, вернул разрушенную гармонию, поменялась только интонация. Шурик вскочил и стал выплясывать вокруг костра, вокруг зрителей, вокруг постройки. Он высоко выбрасывал колени и махал руками, как слабыми крыльями. — Знаешь, на кого ты был похож? — спросила Евгения Георгиевна, когда он остановился. — На козла? — доверчиво спросил Шурик. — Нет, этого мало, — поморщилась Евгения. — Ты был похож на Давида, пляшущего перед скинией. — Действительно, — задумался Шурик, вспоминая и сравнивая. Утром Яков Семенович на работу не торопился. В горнице еще спали. Леня с Ваучером наверняка если придут, то к обеду. Леня, кажется, там и свалился, внутри сруба. Послышался шум мотора на реке, какие-то возгласы. Яков Семенович допил кофе и вышел. От берега направлялись к нему веселые Леня и Ваучер. — Мастер, принимай материал, — сказал Леня. — Мы тебе осину приволокли с того берега. И еще кой-чего. Осина была огромная и живая, с грубо обрубленными ветвями — культи зловеще качались над водой. Тихая вода ходила ходуном под тяжестью ствола, плескали на песчаный берег мелкие волны. Рядом с осиной громоздился на черном стволе высокий ворох темных листьев и крупных белых соцветий, обрызганных водой. — Что это? — выдавил из себя Яков Семенович. — Это тебе, Семеныч, подарок от меня, липа, — застенчиво улыбнулся Ваучер. — Вырезай себе на здоровье. Мой батя всю зиму режет — ложки там, плошки… У Якова Семеновича свело затылок. Он крутнулся и опустился на траву. «Боже правый, что это? Благие намерения или обыкновенный идиотизм, а может быть, издевательство? Да кому все это нужно, для кого все это затеяли, зачем?» — Ты чего, Семеныч, — сказал Леня. — Помоги вытащить. Свалить легко было — с горки катнули. «Ладно, — подумал Яков Семенович, — ино еще побредем. Раздражайся, ужасайся — что толку…» Дерево оказалось очень тяжелым. С полчаса они напрягались на «раз, два, взяли» и вытащили на берег метра полтора. — Семеныч, волоки двуручную пилу, — скомандовал Леня. — Бензопилой стремно, захлебнется. Он снял штаны и вошел в воду по пояс. — Ваучер, бери дрючок и подваживай снизу. И ты, Семеныч. Одной рукой Леня уверенно резал бревно на плаву. Трехметровый отрезок они без труда выкатили на берег. — Еще разок, — сказал Леня. — А остальное так вытащим. Когда бревна оказались на берегу, Яков Семенович молча направился к дому. — Эй, Семеныч, ты куда? — окликнул Леня. — А липа? — С липой делайте что хотите. Глаза б мои не видели… Из дома вышел Георгий, подошел к реке, бросился в воду и поплыл брассом. Возвращаясь, нырнул к липе, сорвал ветку в свежем еще цвету, зажал зубами и приплыл к берегу. — Не огорчайся, — сказал он за завтраком. — Из этой липы я вырежу столбы для крыльца. Если, конечно, хоть немного просохнет. Не пришлось Георгию выгонять Ваучера по требованию Ксюши или отстаивать его — тем же вечером Ваучера арестовали. Возможно, открылись новые обстоятельства в деле об убийстве или старых оказалось достаточно — только приехал на лодке новый участковый лейтенант, пошел прямиком к стройке и предложил: — Пойдем-ка, Вовчик, со мной, кое в чем надо разобраться. А топор оставь, оставь… Все-таки Ваучер был полезен на стройке — двумя парами работать удобнее. — Может, забрать у Шурика одного белоруса, — размышлял Митяй, — что они у него на кровле жопами толкаются? — Нет, — отказал бригадир Василий, — без хозяина мы этот вопрос решить не можем. Вот приедет… — Когда еще приедет, — махнул рукой Митяй, — сегодня только уехал. На пару хотя бы дней, а, Вася? За отдельные бабки, конечно. — Нет, — упорствовал Василий, — нам двумя парами работать сподручней. — Дмитрий! — крикнул сверху Микола. — Мы с кругляком никогда дела не имели. Брус — пожалуйста, с нашим удовольствием. — Ничего себе, — удивился Митяй, — а еще белорусы. Как же вы партизанили?.. 6. Что-то случилось с Таможней — больше стала доверять Нашивкину. И то сказать — на той памятной пьянке был Сан Саныч едва ли не трезвее всех. Сама предложила — сходил бы, помог мужикам, видишь — корячатся. Нашивкин пригодился на подхвате — заталкивал бревна, пилил концы. Сруб вырос уже наполовину, работать становилось труднее. Часто приходил Андрей Иванович, давал советы. Яков Семенович приготовился колоть дранку — ошкурил и распилил на модули свежую осину, каждый вечер подходил к чуркам и трогал их пальцами — сохнут ли. Когда дело дошло до стропил шатровой крыши, возвели на полице подобие лесов — вышло что-то шаткое и опасное. Яков Семенович не сомневался, что крыша должна быть тесовой, но Митяй быстро сосчитал в уме и резко выразился, что-то про дареного коня. — Обойдетесь рубероидом, — отрезал он. — Ты лучше скажи, что с куполом будем делать. — Я как раз думаю над каркасом. Сделаю шаблоны. А покрытие… — Понятно. Думай дальше. Индюк тоже думал. Под вечер к Якову Семеновичу подсел Андрей Иванович. — Старик, у тебя эта, маковка, какого диаметра? Яков Семенович развел руки. — Понятно. А точнее? — Мы с Макариком прикинули — сантиметров восемьдесят. Андрей Иванович прищурился на стропила, помолчал. — Ладно, — кивнул он. — Мы что с Митяем решили. Пока ты подумаешь да смастыришь — лето пройдет. Я как раз в Москву сбираюсь — дела кой-какие, так мне в мастерской сделают за три дня. Профессионально. А потом обшивай чем хочешь, хоть лемехом, хоть плугом. Годится? Яков Семенович пожал плечами. Резонно, конечно. Куда только девать эти долгие минуты перед сном, когда замысливаются обводы, сочиняются крепления, решается вопрос жесткости… Весь следующий день Яков Семенович был неразговорчив. Громко стучало сердце, потом, наоборот, замолкало, снова вздрагивало. Слабые руки плохо держали молоток. Вверх смотреть было опасно — кружилась голова, а внизу с шестиметровой высоты видел Яков Семенович побуревший кочкарник, усеянный целлофановыми пакетами, бумажками, одноразовыми тарелками и стаканами, разбросанными ветром еще с вечеринки месячной давности. — Ты бы, Яша, пошел полежал, — сочувственно сказал Георгий, — тем более, что делать особенно нечего на обрешетке, мы с Леней едва помещаемся. Отлежишься — пропилишь дверь и окошки. Яков Семенович покорно слез, но долго еще не уходил — собирал по лугу бытовой мусор, зажег костер… За домом лежала Ксюша в купальнике, грызла шариковую ручку, что-то решительно вычеркивала. — О, Яшик, — вскочила она, — смотри, что получается… Да на тебе лица нет! — Она потрогала лоб Якова Семеновича. — Кошмар! Давай я тебе липовый отвар сделаю. Яков Семенович отстранил ее, вошел в избу и рухнул на кровать. Дура, прости Господи. Никакой температуры у него нет, еще чего. Обыкновенная тахикардия. Такое впервые случилось лет десять назад. Он и курить тогда бросил. Дергаться меньше надо. Он задремал, с покорной досадой воспринимая бред, явленный ему в полусне. Корова Сан Саныча привела Колькиного быка, сам Нашивкин стоял у калитки в костюме, при галстуке и в капитанской фуражке. Он поклонился быку, показал неприличный жест, согнув локоть, и крикнул: «Йес!» Появилась работница Нинка и стала задирать корове хвост… Колька Терлецкий приблизил к Якову Семеновичу беззубое лицо и грозно потребовал: «Давай триста рублей». «За что?» — удивился Яков Семенович. «За осеменение. У меня такса». — «А я при чем? Спрашивайте с Нашивкина». — «Нашивкин не хочет. Таможня добро не дает. А у тебя Таможни нет. Порто-франко!» Колька захохотал. Яков Семенович недовольно замычал и заставил себя проснуться. — Что, красавица, — раздался за окном голос Митяя. — Пропадаешь? Где Семеныч? Митяй вошел и сел в ногах у больного. — Сердце? — Он достал из кармана фляжку. — Глотни. Дагестанский. Сердце как рукой снимет. — Убийца, — улыбнулся Яков Семенович и сел. — Ну, давай. Он сделал большой глоток и выдохнул. Сразу стало легче. — Я, Семеныч, посоветоваться. Насчет кровли. Вот ты говоришь, тес. Я подсчитал. Смотри: пирамида в основании четыре метра. Высота шесть с лишним — прикинь на конус. Шпунтованная сороковка. Допустим — по двадцать сантиметров шириной. Это знаешь сколько?.. — Да что я, — замахал руками Яков Семенович, — рубероид так рубероид. Оно и проще. — В том-то и дело, что времени нет. В конце августа надо закончить. Сам посуди — все разъедутся, и что?.. — А рубероид есть? — Погоди, я не договорил. Есть у меня двенадцать листов железа. Кое-что осталось у Андрея Ивановича. Он сам предложил. Отдам, говорит, в полцены. — Митяй усмехнулся. — Что скажешь? Материал вечный. Яков Семенович поморщился. — Это блестящее такое? Как у тебя на бане? — Покрасим. Хочешь — в красный, хочешь — в зеленый. — В черный, — буркнул Яков Семенович, как ребенок, которого уговорили отказаться от живой собачки взамен на мороженое. При сноровке Якова Семеновича получалось вырубить из чурки лемехов шесть-восемь, не больше. Подсчитать нужное количество было трудно, и он бездумно колол и колол, отдыхая от прибауток, переругивания и любомудрия своей бригады. Набегали даже какие-то строчки, но Яков Семенович не записывал: пусть их, что запомнится, то запомнится. Временами, как шквал, набегала Ксюша, приплясывая, что-то рассказывала. Тогда он откладывал инструмент и долго смотрел ей в переносицу. «Еще наколю вот столько и начну вырезать, — прикидывал Яков Семенович. — Можно на конус, так быстрее, но лучше уступами, богаче как-то…» Георгий приходил с работы довольный, рассказывал, что сделано за день. Поужинав, он принимался тесать из липы столбы для крыльца, фигурные, по рисунку Ксюши. Яков Семенович с чистой совестью уплывал на рыбалку дотемна. На пятый или шестой день в обед заявился Леня, посидел рядышком, повертел в руке готовый лемешок, хмыкнул: — Пойдем, Семеныч, поглядишь, там купол привезли. Сердце стучало, Яков Семенович замедлил шаг: — Погоди, Леня, куда ты несешься! Никуда ведь не денется. Возле стройки теснились, склонившись, Митяй, Андрей Иванович, Нашивкин и Георгий. — Семеныч, с тебя поллитра, — закричал Андрей Иванович издали. — Смотри, какая штука! Среди выгоревшей травы стоял на невысокой шее мателлический купол, окрашенный ярко-голубой эмалью. В его вытянутую луковицей верхушку был вмонтирован ажурный кладбищенский крест. — Швы грубые, — недовольно сказал Митяй. — Нормально, — успокоил Нашивкин и постучал носком бота по металлу. — Не гудит, — удивился он. — Это ж не колокол, — заулыбался Леня. Георгий хмуро молчал, поглядывая на Якова Семеновича. — А лемех твой, Семеныч, я выкуплю, — заверил Андрей Иванович. — Посчитай, сколько… Кстати, Митяй, были расходы. Отойдем в сторонку. — Тяжелый? — заинтересовался Нашивкин. — А ну, Леня… Вдвоем они приподняли купол и выпрямились. — Так себе, — сказал Нашивкин. Килограмм семьдесят. Как холодильник. Опускай. «Ну, что ж. Еще одно испытание, — неожиданно спокойно думал Яков Семенович, возвращаясь с Георгием домой. — Надо думать, последнее». — А пойдем на залив, сеть поставим, — предложил Георгий. — Я давно собирался. Сам буду грести. Туда и обратно. — Нет, Георгий, спасибо. Возьми лучше Ксюшу. А я спать буду. Глаза прямо слипаются. 7. Двадцать восьмого августа Георгий вколотил последний гвоздь в ступеньку крыльца. Он оглядел строение и растерялся. Порылся в кармане, достал полупустую пачку «Примы» и сунул сигарету в рот. — Дай спички. — Ты ж не куришь, — удивился Леня. — Я обычно и часовни не строю, — пожал плечами Георгий и выплюнул сигарету. — Ну что, Леня, забросим топор в реку? — На хера? Он еще, если наждаком пройтись… — Так, Леня, поступали русские мастера в XVII веке. Храм построил — топор в озеро. Леня пожал плечами: — Мне-то что? Давай, отнесу да брошу. — А ты-то при чем? — разозлился Георгий. — Как хочешь, князь, а вмазать надо. Я, считай, месяц в этом вашем сухом законе. С лица спал. — А где взять? — вздохнул Георгий. — Митяй в Москве, приедет только к ночи. Леня помолчал, уставившись в небо, повернулся и побрел куда-то. Странное дело: свершился великий труд — и никого вокруг. Деревня как вымерла. Домой идти не хотелось — Ксюшина экзальтация и печальные глаза Якова… что-то он в последнее время никакой. Правда, кажется, пишет. Георгий пошел на выселки. Из избы вышла Женечка, приложила палец к губам. — Тс-с. Дети только заснули. Пойдем, посидим на лавочке. Ну, что? — Вот, закончили, — удивленно сказал Георгий, глядя на свои ладони. — Поздравляю! — обрадовалась Евгения и чмокнула его в щеку. — Как раз вовремя… — Да, разъезжаться начнут на днях… — Я не об этом. Сегодня ведь праздник. Успение Богородицы. — Совсем забыл, — улыбнулся Георгий. — А почему у вас окошки разные? — прикуривая, сказала Евгения. — Некогда было новые ладить. Да и за стеклом ехать… Леша порылся в загашниках, откопал. — Ничего, угодили всем: Макарик радуется, что вертикальные со стороны реки, — придает якобы стройности, а Андрей Иванович доволен, что квадратное со стороны деревни — аккуратненькое, красивое. Да, кстати, он доску приволок, просил передать, некогда ему… Евгения тихонько вошла на веранду и вернулась с доской. — Чудо, что такое, — рассмеялась она. Небольшая доска была плавно опилена в стиле «модерн» и слегка проморена марганцовкой. На ней славянскими буквами было выжжено: «Часовня святого Николая Угодника» и дата. Покрыта она была прозрачным финским лаком «Тиккурила». — Прелесть, правда? — Конечно. Только пусть сам и прибивает. Устал я. На следующее утро убирали строительный мусор. Витька Крыльцов подъехал на горбатом своем «Запорожце», забил салон обрубками и обрезками — на дрова, высовывал из кармана горлышко бутылки, многозначительно заглядывая в глаза. Хлебнул Нашивкин, хлебнул Яков Семенович, остальные отказались. Георгий с Митяем были озабочены. — Сейчас и ехать. Когда ж еще, — сказал Митяй. — Завтра поздно будет. — А если так срочно не согласится? — За бабки? — засмеялся Митяй. — Святое дело. Поехали. Храм находился в двадцати километрах от административного центра, у большого шоссе. Подождав окончания литургии, они подошли к священнику. — Ох, братцы, — вздохнул тот, выслушав просьбу. — Далеко. Ладно, только вот пообедаю. Росинки маковой не употребил. Откушайте со мной. — Нет, батюшка, мы тут подождем. Они уселись на траву под яркозеленым штакетником. Георгий усмехнулся: — Больше всех доволен кровлей Андрей Иванович. «Блестит, — говорит, — как котовы яйца. С Волги видно. Паломники теперь повалят — будет у нас Иерусалим». Митяй пожевал травинку: — Тогда я засяду на чердаке и начну палить. Мне тут «стингер» предлагали. Шутки шутками, а как бы Шурик по телеку не растрепал… — Да он и не вспомнит. Батюшка был моложе Митяя, лет тридцати пяти, с добродушным лицом и вальяжными манерами. В джипе прислушался к двигателю, выказал кое-какие технические познания. Ловко, приподняв рясу, впрыгнул в лодку и перебрался на нос. Оказалось, что был когда-то отец Михаил десантником в звании капитана, потом регентом. — Сейчас три, — сказал он. — Дотемна мне нужно вернуться. — Темнеет в девять, — удивился Митяй. — Неужели все это так долго? — А трапеза? — рассмеялся батюшка. Около пяти к часовне потянулась вся деревня. Маша с Василием, словно вырезанные из дерева, стояли поодаль. Василий безучастно оглядывал сооружение дымными глазами. Маша теребила кончик косынки, не решаясь подойти поближе. Маргаритки были торжественны, младшая слегка задумчива, старшая бегло оглядывала соседей. Славка подошел к часовне, потрогал бревна, огляделся, нашел Витьку Крыльцова и отвел его в сторону. Галя демонстративно повернулась к ним спиной. С выселок двинулось семейство Макара. Впереди вприпрыжку бежала десятилетняя Катя, Василиса догнала ее и схватила за подол. Следом с Тасей на руках шла, улыбаясь, Сяся, за ней — задумчивый Макар. Замыкала шествие Евгения Георгиевна в белой блузке за руку с Настей. Подошли Нелли и Володя с маленькой дочкой, Нелли что-то шепнула Маргариткам. Строго блестела очками Валя Нашивкина, Сан Саныч спорил о чем-то с Лешей Благовым. Примчался на велосипеде двенадцатилетний Севка, внук Андрея Ивановича, и громко крикнул: — Дед велел подождать, они сейчас с бабушкой придут. Он бросил велосипед на траву и подбежал к Кате. Георгий переговаривался с батюшкой. — Где эта чертова Нинка с водой? — злился Митяй. Отец Михаил строго оглянулся на него и погрозил пальцем. Наконец появилась Нинка с ведром. Рядом шел Леня, связывал из прутиков крестик. Ксюша крепко держала под руку Якова Семеновича, в предвкушении восторга поедая глазами священника. Яков Семенович с трудом высвободился и сделал несколько шагов вперед. — Ну, что, родные мои, — весело спросил отец Михаил, — все здесь крещеные? — Все! — звонко, по-пионерски выкрикнула Галка Крыльцова и рассмеялась. — Очень хорошо, — сказал батюшка. Он встретился глазами с Яковом Семеновичем, подошел и нежно взял за руку: — А вас я попрошу отойти в сторонку, — тихо сказал он. Яков Семенович ошеломленно кивнул и отошел метров на двадцать. Он стоял, опустив руки, недоуменно улыбаясь. Георгий с тревогой наблюдал за этой сценой, сделал было шаг и остановился. — Братья и сестры, — начал отец Михаил. — Святость — норма нашей жизни, и все предметы вокруг нас должны быть святыми… Он перекрестил ведро с водой. — Кроплением воды сия священной освящается часовня, — он взмахнул кропилом. Обрызганные дети со смехом разбежались в разные стороны, батюшка со смехом же пытался обрызгать их еще… Потом посерьезнел и продолжил: — Во имя Отца — аминь! И Сына — аминь! И Святаго Духа — аминь! Он стал обходить часовню. К нему присоединились Макар и Сяся и старшие дети. Рывком присоединилась к процессии Ксюша. — Спаси, Господи, люди твоя, — пел хор, — и благослови достояние твое, победы на сопротивныя даруя и Твое сохраняя крестом твоим жительство… Георгий беспокойно глянул в сторону Якова Семеновича, но тот исчез. Ничего не случилось. Ровным счетом ничего. Проглоти комок и греби, хотя бы туда, к бобрам. У них тоже что-то вроде часовни. Все в порядке. Есть великолепная черная лодка «Анюта», и крепкое березовое весло, и вечереющее небо над головой, и широкая благословенная река. А что ты хотел? Тебе уютно твое чистоплюйство, радостно одиночество, тебе комфортна твоя гордыня, которую ты называешь целомудрием. А что батюшка… Божий гаишник, сержант Михаил. А ты — пешеход. Не стой на проезжей части… Яков Семенович отложил весло и потрогал пульс. Сердце билось нормально. Да ты еще и симулянт. Нежный страус — чуть что, и голову в песок. А ты греби, греби. Кто тебе обязан воплощать твои ночные бредни? С какой стати крыша должна быть тесовая, а главка чешуйчатая? Новые люди — новые песни. Кто много чувствует, тот мало может, а кто может — ему и чувствовать некогда… С берега доносились веселые голоса и смех. Западная грань кровли расплывалась оранжевым прожектором, слепила глаза. Несуразная какая часовня. Крестовик вышел приземистым, нет там полутора квадратов. Естественно. Нарисовали рубленную в лапу, а рубили в обло, прибавились концы по тридцать сантиметров в каждую сторону. И крыльцо слишком вытянуто. И повал слишком раскатистый, оттого и полица длинней. Георгий, витязь в тигровой шкуре… Алеша Попович… а не поспоришь… «Всего опасней полузнанья, — сказал классик, — они с историей на «ты»…» И не отражается ничего. Только, кажется, купол. А может, это кочка. Зазвенел мотор, от берега отошла лодка. Значит, батюшку повезли. Митяй все-таки молодец. Ему зачем это надо? Значит, надо. А тебе зачем? Опять гордыня, будь ты неладен. В звон удаляющейся лодки вплелся еще один звук, выше и протяжнее. Яков Семенович прислушался. Это была флейта. На этот раз она не страдала, а была спокойна и снисходительна, нежна и игрива. Несколько собачьих голосов подхватили мелодию, раздался дружный смех. Музыка смолкла. И Ванечка там. Что ж, естественно, он всегда — где победители. Значит, победили все-таки… Что победили? Кого победили… — Мы сделали это! — полетел над водой голос Ксюши. — Вау! — Еб твою мать! — не выдержал Яков Семенович. Отраженное облако прорезал, вихляя, плавник, но не стремительный и хищный, а вялый и беспокойный. Опять лещ с глистом. что-то в последнее время много их стало. Гниет роскошная река на корню. Яков Семенович сделал сильный гребок и погнался за больным лещом непонятно зачем — сработал охотничий инстинкт. В принципе, они съедобны, если преодолеть брезгливость. Не хотел Яков Семенович съесть этого леща, вид страдающей рыбы был невыносим. Хотелось волей своей или хотя бы веслом загнать его в глубину, чтобы жил. Лещ подпускал совсем близко, переворачивался на бок, затем вздымался, будто приподнимаясь на цыпочки, и уходил под лодку. Яков Семенович круто разворачивался, лещ снова оказывался под рукой и опять уходил. Рыба, увиливая, держалась одного направления, она двигалась по течению. Яков Семенович, увлекшись, преследовал ее. Наконец лещ вошел в заросли утильника и исчез. Яков Семенович бросил весло и огляделся. Они с рыбой ушли далеко, вот и Остратов остров, это два километра от дома. Он глянул на запад и замер. Далеко в темнеющем небе стоял легкий силуэт шатра с темной маковкой, прозрачно темнел под ним золотистый сруб, а еще ниже, под бурым бережком — отражение, протяжное и печальное. «Господи, — задохнулся Яков Семенович. — Вот она, получилась!» Сколько лет он смотрел в эту пустую сторону, и вот, стоит. Это ли не чудо… Яков Семенович медленно погреб, ликуя, не сводя с нее глаз. Поднялся туман, заслонил отражение, окутал часовню, но осталось место. Туман плавал по реке большими и малыми островами, острова соединялись, розовые, голубые, серые, к ним прибавились сумерки, тоже серые и сиреневые. Яков Семенович греб, как во сне, ничего уже не видя перед собой. Ему показалось, что он сбился и плывет к противоположному берегу, несколькими гребками он выправил направление, тут же уткнулся в заросли утильника, обошел отмель, не совсем понимая, с какой стороны. В темной тугой воде не чувствовалось никакого течения, ориентиры были потеряны окончательно. Яков Семенович отложил весло и прислушался. Было тихо. Легкий ветерок подул в скулу лодке, лодка слегка повернула и снова замерла. «Все правильно, — подумал он, ежась от холода. — Все уже, слава Богу, случилось, осталось только «ничто», ничего страшного». Слева появилось — или померещилось — расплывчатое пятнышко. Он снова взялся за весло. Черный берег выступил внезапно, у самой воды тлел костер. Яков Семенович вышел из лодки, разминая спину. У костра сидели трое, он узнал их сразу и удивился бы, если б это были не они — его давние гости, незнакомые путники. — Добрый вечер, — сказал старший. — Погрейтесь. Ухи хотите? — Нет, спасибо. Меня ждут и беспокоятся. Я заблудился. — Ну, если ждут, задерживаться негоже. Все-таки погрейтесь. Яков Семенович подставил костру спину и снова повернулся лицом. — Построили часовню? — Да, слава Богу. — Хорошо. А вы давно заблудились? — Ох, давно, — вздохнул Яков Семенович. — Вас проводить? — без улыбки спросил старший. — Да нет. Это ведь Дом рыбака? Теперь я найду. Спасибо вам. — Счастливого пути. Яков Семенович из предосторожности плыл у самого берега. Вскоре впереди появились яркие проблески — Георгий зажигал спички. 8. В начале сентября деревня опустела. Еще стояло лето в природе, ни одной желтой пряди не было в березовых кущах, но почти исчезли птицы, замолкли лягушки, далеко слышался звон проезжей моторки. Высокая, в человеческий рост крапива, вырастающая из года в год на трухлявых руинах конюшни, побурела, коростель, трещавший в ней ночами почти все лето, давно ушел. На некогда шумных выселках тишина чувствовалась особенно и грустно; окна заставлены изнутри щитами, на ветке сирени забытая скакалка да пластиковый желтый утенок под высоким лопухом. Уехал энергичный Андрей Иванович с Зиной и Севкой, привязав к носу «казанки» прозрачный, как рисунок, велосипед. Долго грузился в «Прогресс» Леша Благов, взревел мощным мотором, прихватив с собой Маргариток. Ушел к автобусу Ванечка с тяжелым рюкзаком, ни разу не присел все двенадцать километров непроезжей лесной дороги. Ксюша сорвалась внезапно, ближайшим катером, поджав напоследок губы. За ней, после нескольких дней маяты, ушел через лес Георгий. Яков Семенович сдержанно сиял, как осенний горчащий цветок — астра или что-то совсем скромное, лесное. Он пропадал целыми днями в лесу — пошли грибы, настоящие, осенние, даже рыбалка теперь казалась забавой. что-то вроде Болдинской осени настигло Якова Семеновича. Стихи не мерещились, не вышагивались, а просто записывались, уже готовые.  Все совместилось. Жизнь полным-полна. В преддверии мучительного сна Сквозят в тиши осинники нагие. Вот-вот светило канет, как блесна. Не всем живущим суждена весна, И потому блаженны дни такие. В деревне Яков Семенович не бывал — лес начинался у дома, да и оставшиеся: Маша с Василием, Славка, Нашивкины — были утомлены бестолковым летним общением и погрузились в предзимние заботы. Митяй по-прежнему приезжал на два-три дня в неделю, тоже готовился к зиме. Митяя Яков Семенович избегал осознанно: после совместного дела тот проникся к Якову Семеновичу новым, доброжелательным интересом. Незатейливая шутливость и открытость Митяя нравились Якову Семеновичу, но он не мог ему соответствовать открытостью и шутливостью. Жалко было времени на новые отношения. В конце месяца прошли запоздалые дожди, но ничего не испортили, только добавили грибов. И снова чистое небо лучилось паутиной, как треснувшее стекло. — Старики говорят, что семьдесят лет не помнят такой осени, — сообщил Славка Нашивкину, забывая, что он и есть старик, один-единственный, не считая Маши и Василия, а уж тот точно ничего не помнит. Нашивкин вздохнул — он изо дня в день откладывал неприятное дело, но никуда не денешься: надо вести телку за три километра Колькиному быку на поклон. Терлецкий потребовал триста рублей за свидание. Нашивкин пожал плечами, обозвал Кольку сутенером и велел самому прийти за деньгами. — Я такие суммы с собой не ношу, — важно сказал он. На Покров всю ночь мычала Славкина корова. — Опять нажрался, — жалела Валя. — И где он только берет эту гадость… — Известно где, у хохла в Шушпанове. Ничего, проспится — подоит. В первый раз, что ли? Утром мычание коровы стало невыносимо. — Пойдем посмотрим, — не выдержал Нашивкин. — Ведро возьми. Славка много лет поучал соседей: — Видишь, что я пьяный, — ты корову подои, а молоко себе возьми. Корове хорошо, тебе хорошо, а мне — наука и убыток. Дверь была не заперта. Славки не было. «Это что-то новое», — встревожился Нашивкин. Вернувшись домой, он покачал канистру. Бензина оставалось литра два, как раз до Шушпанова и обратно. Нашивкин взвалил мотор на тележку и пошел к реке. Вдали показалась лодка на полном ходу, сделала вираж и ткнулась носом в песок. Двое братьев Оброскиных, одинаковых, как из ларца, вынули безжизненного Славку и положили на траву. — Башню снесло, — сказал Оброскин и покрутил пальцем у виска. — Лежал под сараем Коли-Вани. Голый совсем. Скрючился и ладони под щекой. Как младенец, ей-Богу. И бутылка пустая рядом. Он вынул мотор из тачки Нашивкина. — Давай загрузим. — Подожди, — нахмурился Нашивкин. — Сейчас хоть сена принесу. Славка умер на третий день, не приходя в сознание. Приехавший накануне Митяй сгонял в центр, поискал врача и не нашел. — Как увидишь, — наказал он Кузьме Егорычу, — гони к нам. Оброскины пусть привезут. На следующий день приехала фельдшер. — Он… выпивал? — спросила она после долгого замешательства. Митяй с Нашивкиным переглянулись. — Ты, мать, с печки упала, — разозлился Митяй. — Пиши: инфаркт миокарда на почве алкогольного отравления. Гроб делали Яков Семенович и Нашивкин. Митяй помогал. — А ты думал, Семеныч, часовню построил, и всё? — философствовал он. — Всё только начинается… Маша и Нинка зажгли свечку перед иконой Всех скорбящих Радости. Рядом стояли картонные ламинированные образки Николая, Богородицы, Воскресения Христова, Спаса в Силах… Свечку вставили в сложенные руки Славки, Маша повязала ему на лоб белую тряпочку. Пасмурный свет из окошек, смешанный с теплым пламенем свечей, колебался на Славкином лице. Обычно сизое, было оно теперь бледным, почти белым, исчезли морщины, темные были подглазья и совершенно черным — четкий, словно нарисованный рот. Это было лицо звезды немого кинематографа. — Ну что, обновили часовню, — сказал Митяй. — Маша, говори, что полагается. Маша молча колебалась, как тусклое пламя сгоревшей наполовину свечи. — Что выдумывать, — Яков Семенович поднял голову. — Упокой, Господи, душу раба твоего Вячеслава, пойми его правильно и не суди строго. Был он как младенец, зла никому не желал, грехи его — по неразумению. — Трудился много, — неожиданно заголосила Маша, — не покладая рук! И никто ему не помог. Пашка, сын называется, как ушел в тюрьму, так и сгинул, остался Слава один-одинешенек… — Молчи, дура, — одернул Василий. Нинка всхлипывала, Нашивкин опустил голову, как на ковре перед начальством. Валя держала его за руку. — Царство ему небесное, — сказала она. — Пусть земля ему будет пухом… — Ладно, — вздохнул Митяй. — Гаси свечи. — Как хоронить будем? — спросил Нашивкин. — В Медведицком? Или в Кимры переть… — Здесь похороним, — твердо сказал Митяй. — А можно? — спросила Маша. — Засудят. — Засудят, как же, — фыркнул Митяй. — Обсудятся! А они его спрашивали, что он ест, что пьет, чем корову кормит… чего хочет… Победителей не судят. Разберемся. Короче, — он оглядел присутствующих, — избу заколачиваем, потом подумаем. Скотину кто возьмет? — Ой, мы с Васькой старые, сил никаких, со своими не справляемся. Телку, разве что… — Да, Машка, губа не дура, — рассмеялся Митяй. — А ты, Сан Саныч, возьми корову. — Ладно, — вздохнул Нашивкин. — И Славкин стожок. В нагрузку. — Всё. — Митяй глянул на часы. — Стемнеет скоро. Пошли копать, мужики. А потом — все ко мне, помянем по стопарику. Он пропустил всех вперед и взял за рукав Якова Семеновича: — А весной, Яша, выгородим возле часовни участок, соток десять. Будет у нас свое кладбище. — Он усмехнулся. — Гулять так гулять. Солнце посветило немного и скрылось постепенно за слоистой мглой, но небо оставалось светлым. Возникли в одночасье темные снежинки, забелели на фоне синего бора, медленно покрывали светящиеся березы, серые прозрачные ивы, смешивались с охрой травы, разбеливали зеленую отаву. Снег был еще не настоящий, а показательный, еще предстояли черные ветры, окаменелая жижа раздавленной тропы. Голубой купол часовни тускло поблескивал, померкла оцинкованная крыша, только свежие бревна светились издалека. Черная корова бродила вокруг часовни, фыркала на снег, горячо дышала, липкие комья оттаивали и сползали, шелестя, с поникшей травы, вполне еще пригодной для утоления голода. Яков Семенович остановился, поглядел на корову, обвел взглядом часовню, подбросил на спине рюкзак и пошел дальше. ОГНИ ПРИТОНА «Огни притона заманчиво мелькают…»      блатная песня Люба медленно брела по пыльному шляху. Когда-нибудь это будет главная улица поселка судоремонтников, а пока искаженные маревом жидкие саженцы платанов, клубы глинистой пыли, поднимаемой случайным грузовиком, оседают на сизых листьях. Двухэтажные дома поселка, построенного еще пленными немцами, не давали тени, на балконах трескались от жары бетонные балясины. Каких трудов стоило получить здесь двухкомнатную квартиру взамен комнаты в коммуналке, знала только Люба и несколько начальников из морского Пароходства, где она числилась судовой буфетчицей дальнего плаванья. Люба не побывала ни в одном рейсе, а ее трудовая книжка лежит себе тихонько в отделе кадров, и ей, как «мертвой душе» полагается даже двадцать процентов с оклада, но разве это деньги, ради Бога, пусть лучше девочки из кадров скушают пирожное, лишний румянец им не помешает. А Любе румянец не нужен, у нее все в порядке, и только сумасшедший даст ей ее годы. Лишь она знала, особенно по утрам, что ей сорок восемь, а иногда и семьдесят, а иногда и все сто. Она вышла из игры в сорок девятом, лет девять тому назад, ухитрившись не рассориться с влиятельными клиентами, огорченными ее уходом. Поработала в торговле, но, просчитав, однажды, опасность, тихо соскочила и завела свое дело. Люба усмехнулась: «делом» это могла назвать только романтическая дура. В убогой двухкомнатной квартире две девицы принимали посетителей. Бордель работал до десяти вечера — Люба рано ложилась спать. Все дни она проводила на пляже, трудно было зимой: слякоть и ветер заставляли ее хандрить с утра до вечера в кухне, у мутной линзы телеприемника. При этом все равно нужно было хорошо выглядеть и улыбаться, как в трофейных кинокартинах — клиент иногда забредал на кухню попить импортного кофе и потрепаться. С девочками хлопот не было — они знали порядок и были по-своему трогательные, такие разные: Зинка, худая, с черной челкой, нервная, — вылитый Гитлер, если приделать усики. Так ее и называли, она сама этого требовала. Вторая, Рита — полная ей противоположность — пухлая, конопатая, сонная. Все свободное время она медленно жевала маковки. Один веселый дантист назвал ее «Зиготой», и это знойное аргентинское имя Рите очень понравилось. Люба дошла до пятой станции Фонтана, пересекла трамвайные пути. Еще немножко по жаре, а там — тенистая аллея Пионерской улицы и дальше — глубокая колодезная прохлада Пролетарского бульвара. Мощенный пологий спуск вел направо, в Аркадии, но Люба сбежала по резной тропинке обрыва и добрела, по пояс в лебеде и полыни, до маленькой бухты, окруженной позеленевшими буханками ракушечника. Здесь было безлюдно, только Адам, городской сумасшедший сидел на камне в полосатых костюмных брюках и шелковой «бобочке», парусиновые туфли стояли рядом. Адам наблюдал, как колышутся на легкой волне зеленые водоросли, облепившие скользкие камни, как чайка прижимает двумя лапками к скале верхоплавку и, вертя головой, как будто удивляясь, долбит ее твердым клювом. Скулы его сжимались в такт прибою, глубоко сидящие глаза были ясны. О нем много говорили в городе, ходили слухи, что он американский шпион, но обличить его было невозможно — Адам обладал полноценной справкой со штампом и круглой печатью их психоневрологического диспансера, что на Слободке. Люба сняла платье и оказалась в голубом купальнике, цельнокроеном — последний писк буржуйской моды. Купальник прикрывал живот, это было еще не обязательно, и в нем не дышало тело — чистый капрон, — но Костя так сиял, когда приволок его из загранки, что Люба растрогалась и смирилась. И так уже, сколько костиных шмуток раздарила она и загнала на толкучке. Вот только своим, Гитлеру и Зиготе, ничего не досталось: Костя увидит, — неудобняк. Костя, тоже, доканывает потихоньку. Является два раза в год из рейса, шумит, какой он уважаемый на своем сухогрузе, дед, как же старший механик, как он, черт те чего — бананы ел, пил кофе на Мартинике. А с похмелки прижмется, и давай ныдать: ему уже пятьдесят пять, и хватит мотаться, курить в Стамбуле злые табаки, и пора отдать швартовые и кинуть якорь. И в глаза все заглядывает. Устала Люба. Пусть кидает, что дают. А не нравится — может отправиться. На межрейсовую базу моряков. Играть в шашки с местными шлюхами на бутылку шмурдила. Что ж Любе бросать тяжким трудом налаженное дело и варить борщ? И сроду она не стирала чужих носков, будь они трижды шелковые… — Добрый день, сударыня, — раздался голос Адама. — Я вас категорически приветствую. — Здравствуйте, Адам. — Люба раскрыла глаза, — как вода? Она прекрасно знала, что Адам никогда не купается, даже не загорает, но так уж повелось между ними, церемония такая. — Вода потрясающая, — ответил, как следует, Адам. — Ну что, — Люба перевернулась на живот. — Куда сегодня? Адам задумался. — А давайте — решил он, — пропустим лет этак семнадцать. Это будет год тысяча девятьсот семьдесят пятый. Лето. Июль. В семьдесят пятом Любе будет шестьдесят пять лет. Страшно подумать. — Что ж со мной будет? — спросила она вслух. — Сударыня! — Адам гордо вскинул небритый подбородок. — Я не гадалка, я пророк. Мне, например, будет семьдесят. Я это точно знаю. — Будет ли? — вырвалось у Любы. — Будет, будет. Сумасшедшие живут долго. И еще я знаю: всухую мне эту тему не поднять. Люба потянулась к сумочке и достала деньги. — Только не берите эту гадость, что вчера. Возьмите «Перлину степу». Тогда и я с вами выпью. — Придется взять две, — вздохнул Адам, натягивая туфли. Люба окунулась и легла на скалу. Адама не будет, пока туда-сюда, минут тридцать. В сомкнутых ресницах сквозило синее солнце. Она плотнее смежила глаза, заколыхались во мраке красные и зеленые инфузории, потом проступило море. Не это, рядом, хлюпающее и дышащее, а далекое, плоское и серое, белый лабаз на берегу под черепичной крышей, а дальше — сбегающие к берегу мазанки, крытые очеретом и соломой. Люба бывала у матери часто, два или три раза в год, но это привидевшееся море и эти хаты были давними, довоенными конца двадцатых годов. Вот улыбается во все зубы рыжий здоровый хлопец, Серега, сволочь, через него все и началось. Все обыкновенно, как у всех, до противного. С брюхом подалась в Одессу, чтоб мать не позорить, неопрятная жидовка — акушерка на Молдаванке… Море исчезло, исчезли хаты, появился тесный дворик, увитый диким виноградом. Коптящий примус, толстые какие-то тетки… Как тогда выжила, одному Богу известно. Полгода торговала сельтерской водой, потом, как в сказке, разом все изменилось. Ресторан «Волна», Дворец моряка, гостиница Бристоль… Партийные работники, номенклатура, завмаги… Все порушила война. Заведение мадам Лионеллы, румыны, воняющие мокрой брынзой. Пришлось, от греха, линять до мамки. В их селе немцев не было, перебивались кое-как, даже куры уцелели, только в начале сорок четвертого пришли зенитчики. Командир, интеллигентный такой, поселился в их хате. В общем, симпатичный, и по-русски немного знал. Люба даже предложила свои услуги, но немец покраснел и залопотал что то про «честь оккупанта». Воевали они интересно. Налетали со стороны Очакова наши бомбардировщики, сбрасывали, не долетев куда надо, бомбы в чисто поле. Немцы — зенитчики, заслышав русские самолеты, палили прямо над собой в белый свет. Отстрелявшись, немец входил в хату, протирал очки и закуривал. Мать Любы показывала немцу дули, хохотала и кричала «Гитлер капут!» — Сталин тоже не карашо, — хмурился немец. — Вы сгорите от этих воспоминаний. — Адам поставил на скалу две бутылки. — И потом, они врут. Нет ни прошлого, ни будущего. Будущее давно уже накрыто, как праздничный стол. Нужно только приподняться на цыпочки, чтоб разглядеть этикетки… — Кто про что… — проворчала Люба. — А там уж от вас все зависит — что вы выпьете, что съедите, чего вообще не заметите. Окажитесь ли вы под столом, или будете плясать на нем и увидите сверху новые горизонты… — И опять стол? Почему именно стол? — Необязательно. Это я для наглядности. Можно увидеть ниву, поле деятельности. И чем выше человек, тем более он прозревает то, что вы называете будущим. Адам протолкнул пальцем пробку, притопил ее, и, покрутив бутылку, пролил немного вина, чтобы ополоснуть горлышко. — Прошу вас. — Ой, спасибо. Люба хотела приложиться слегка, для проформы, но неожиданно для себя сделала два чудных глубоких глотка. — Так вы хотите сказать, что расположены так высоко… — Вот именно. Но я — особый случай. Мне не нужно ничего узнавать. Все во мне — надо только вынуть. Я знаю такое, чего не знает никто, даже я. Как бы вам объяснить… Вот Менделеев предположил еще не открытые элементы и указал их место в своей таблице. Я тоже знаю удельный вес и валентность таких элементов души, как, например, Тщеславий, Обидий, Милосердий, Христарадий…Некоторые из них, кошмар, тяжелей урана… — Вы, наверное, много учились, — уважительно сказала Люба. — Кто вы были по специальности? — Почему был? Я и сейчас — свободный художник. Я, обходя, моря и земли, глаголом жгу сердца людей. Это Пушкин так про меня сказал. — Я, конечно, не такая образованная, но мне Пушкин нравится. Особенно это… — Люба наморщила красивый лоб. — Ага: Нехай у гробового входа Гуляет молодая жизнь… — Правда, хорошо? — Правда — удивился Адам. — А, правда, что Пушкин родился на Холодной балке, и фамилия его была Гуренко? Адам поперхнулся вином и ответил с улыбкой: — Можно и так. Почему бы и нет… какая разница… Ну так что, год семьдесят пятый? Они уже играли в будущее, Любе было интересно и немного жутко, и в то же время неловко, будто они занимались чем-то стыдным на чистой природе. — Подождите, — она сделала глоток, — вот я давно хотела спросить — как вы живете, что вы кушаете, кто вам стирает? — Вы когда-нибудь видели, чтоб я кушал? — удивился Адам. — Со мной все в порядке. Я живу, между прочим, на Пушкинской улице. А помогает мне дочка, если очень надо. — Вы, наверное, воевали? — И воевал и сидел. Воевал немного, полтора года. А потом трибунал, пятьдесят восьмая, Карлаг. Все, как у людей, ничего интересного. Люба печально покивала: — А за что сели? — Ни за что, как известно, дают двадцать пять. А мне только десять. Я был командиром «Катюши», гвардии капитан. И попал в плен вместе с установкой. А это делать строго воспрещается. Из плена бежал, попал к своим… — До сих пор снится? — А как же… и фронт и лагерь. Неизвестно, что страшнее. Но двинулся мозгами я по другой причине… В лагере, в леспромхозе мы брали живицу. Знаете, сок хвойных деревьев. Скипидар производят и многое чего. Работа не пыльная — надрезы делаешь, вставляешь воронку. Только после всех этих дел вековые лиственницы, тридцатиметровые, в два обхвата, желтеют и через пару лет рушатся, как боевые товарищи. А главное, давят собой молодняк. Адам поднялся, закатал брюки, прошелся по твердому мокрому песку, охлаждая ноги в теплой пене. Затем вынул из ботинок носки и вернулся к воде — прополоскать. — Давайте я постираю, — неожиданно для себя предложила Люба. — Что вы, что вы, — Адам повернулся к ней спиной, отжал носки и положил их на камень. — На чем мы остановились…ах, да, вторая бутылка. Итак, поехали. Адам не шаманил, не чревовещал, не впадал в транс: попивая вино, он улыбался и смотрел в глаза, может, чуть повыше. — Черт те что в стране происходит. Мы с вами уже выяснили в прошлый раз, что Хрущев погорел на кукурузе и политике, а на его месте новый хохол, помоложе, а может, и молдаванин. Чорнi очи, карi брови. Так вот, никто ничего не делает, все пьют и воруют, воруют и пьют. Из полей доносится налей… Пошла мода на сумасшедшие дома. Художники сидят, писатели. А на зоне — пусто. Сплошные фарцовщики да валютчики. И анекдотчики. Вообще, спрос на хохму высокий. — А что еще модно, — спросила Люба. — Что носят? — Дудочки давно сошли, опять появились клеши, только смешные, веером. Американские рабочие техасы стоят бешеные деньги у фарцовщиков. — А женщины? — Женщины то же самое. Те же штаны, только шире и волнительнее. Курят сигареты со специальным фильтром, как в Америке, видели «Адские водители»? Рок и буги уже не танцуют. — Дальше, — произнес он, отхлебнув — ширится научно-технический прогресс. ЭВМ внедряется во все сферы народного хозяйства. А в быту — телевизоры в каждом доме. Большой экран, хорошо видно, цвет… — Дорого? — Да нет, доступно, раз в каждом доме. Кроме того — холодильники, морозят — будь здоров, и почти везде — телефон… — Что-то я не вижу идеи, — закапризничала Люба. — И так понятно, что прогресс. Страна идет со славою навстречу дня. Тут можно пофантазировать. А главное — что? — Главное? Хорошо, пусть будет главное. Представляете, сударыня, идете вы по городу и ощущаете беспокойство. Все вроде на месте: дома на месте, акации на месте, даже платаны на бульваре Фельдмана — и те на месте. И Дюк стоит, как ни в чем не бывало. И, вдруг, вы замираете, как тот Дюк: за целый день вы не встретили ни одного еврея… — Куда ж они подевались? Выкрестились? Или их поубивали? Неужто погромы, — забеспокоилась Люба. — Хуже. Евреи стали ходовым товаром. Особенно женщины. На них женились, меняли фамилию Процюк на Бенимович, вчерашние антисемитки выходили замуж за таких жидяр, что и подумать страшно. А все для того, чтоб получить израильскую визу и уехать. — Ой, если все наши туда приедут, что будет с ихними! — Не все в Израиль, не все. Можно и в Америку. В Нью-Йорке даже особый квартал приготовлен, для компактного проживания. Накрыт, так сказать, стол… С горки выкатились на пляж две девушки в фетровых шляпах с бахромой. — Привет сопляжникам, — крикнула одна из них, сдирая на ходу платье. — Инна, — поморщился Адам, — вы же студентка филфака. Пора, наконец, иметь чувство слова!.. — Я больше не буду, — засмеялась Инна, — как вода? Ее подружка округлила глаза, всплеснула руками и закричала в притворном ужасе: — Адам! «Катюшу» стырили! Адам побледнел, руки его задрожали, крупные капли выступили на лбу. — Ах ты сука рваная, — произнес он сиплым шепотом, — курва, тварь позорная… Чтоб тебя покроцали!.. Сбивчиво матерясь и заикаясь, он поднялся на нетвердых ногах, разбил бутылку о скалу, и двинулся было на обидчицу, но Люба крепко сгребла его в охапку и прижала к груди. — Ничего, ничего, — шептала она, показывая девушкам кулак и решительной отмашкой предлагая им сгинуть. Девушки скрылись под скалой. — Ничего, ничего, — Люба осторожно вынула бутылочное горлышко из обмякшей адамовой ладони. Притихший Адам что-то забормотал. — Что ты, рыбонька? — Дай мне, дай, — невнятно бубнил Адам, — дай же, мне надо… — Конечно, конечно, миленький, дам, святое дело, прямо сейчас, хочешь, вон под той скалкой? Адам отстранился и посмотрел на Любу ясными глазами. — Дай денег, — сказал он жестко. Люба заплыла далеко. Она ни о чем не думала, ничего не чувствовала, просто не хотелось возвращаться на берег. Когда она, наконец, повернула, то увидела с нового своего горизонта весь высокий обрыв, от подножья до черной каемки почвы на стыке с сатиновым небом, и крутую, вьющуюся в небо тропинку, подвластную только местным пацанам, и темную фигурку Адама где-то посреди. Адам балансировал левой рукой с зажатой в кулаке купюрой, и двигался неровно, толчками, будто волок за собой тяжелое переломанное крыло. * * * Под вечер у Любы разболелась голова, кухонное окно пришлось закрыть: на улице клали асфальт — треск, грохот, матюки, а главное — вонища. Таблетку пирамидона она запила компотом, и хотела уже выйти пройтись, но пришла Лиза. Старые боевые подружки виделись теперь редко — Лиза работала целыми днями в канцелярии Пароходства, и потом у нее семья: муж, объелся груш, мугырь с канатного завода, дети, мальчик и девочка. — Ты совсем обнаглела, подруга, — с порога заявила Лиза, — почему я должна рысачить через весь город в эту пылюку… Есть радио с «Кинбурна» — рассказала она, усевшись, — придут по графику, тринадцатого сентября. Твой шмаровоз, кажется, набил кому-то морду. — Голубцы будешь? — спросила Люба. — И чего-нибудь выпить. Замоталась я. Люба достала из шкафчика початую бутылку коньяка. — Армянский? — оживилась Лиза. — А ты знаешь, что армянский коньяк делают… — Знаю, знаю, на Куяльнике. Этот настоящий. Из прихожей раздалось шарканье, хлопнула входная дверь, в вдогонку женский голос умоляюще пропел: Без меня не забывай меня, Без меня не погаси в душе огня… В кухню вошла Зинка-Гитлер в китайском халате. — Мама Люба, вода согрелась? Тонкими руками она, крякнув, сняла с плиты тяжелую выварку, отволокла в ванную и снова появилась на пороге. — Такой фуцен попался, не дай Бог. Где ты их откапываешь, мама Люба? Кугут кугутом, а с претензиями. Ну, я его уделала, как врага народа. Будет теперь родину любить… — Не разгони мне клиентуру, — вяло сказала Люба и повернулась к Лизе, — мертвый сезон, август. Все разъехались по Пятигорскам и Трускавцам, моря им мало… Ну, будь здорова?… Гитлерша в ванной грохотала тазиками и пела во весь голос: А мы танцуем с тобой Под весенней листвою, Нас видит только ночь В аллее голубой… — Ша, лахудра, — прикрикнула Лиза и закусила шоколадной конфетой. — Ты хоть рентабельная? — Пока не горю, — пожала плечами Люба, — пару копеек на старость… На девочек много уходит. Они у меня зарабатывают как белый человек. — Так урежь… — Я тебя умоляю. Это дело принципа. Еще когда я была девочкой, я поклялась: стану человеком — никаких обид. Так они за меня горой. А расходов, конечно, много, плюс болезни, минус здоровье. Мусору участковому на лапу надо? — надо. Так он у меня имеет за три хорошие лейтенантские звездочки. Заметь, чистыми, никакой бездетности. — Может, ему натурой. — Не. Он не по этому делу. Молоденький, женился недавно. Хороший мальчик. Ну, давай еще по рюмке. Кажется, голова проходит. Гитлерша! Какие планы? Гитлерша вышла из ванной с полотенцем на голове. — Я сегодня на выезде. Не жди меня, мама, хорошего сына… — Что-то я не помню. — Как же… у начальника артиллерийского училища гость с Киева. Крупный вояка. — А, да. Хорошо, хоть рядом. — Что хорошего, — пожала плечами Гитлерша. Лиза рассердилась: — Или мы будем играть в морской бой, как я это делаю на работе, или ты меня развлекай. А то я пошла, восьмой час. Мой уже, наверное, разоряется… — Ты, тогда, правда, иди, — вздохнула Люба, — а я полежу, пока никого нет. Спасибо тебе. Полежать Любе не удалось: едва ушла Лиза, на пороге появился подвыпивший Валера. Он втолкнул в прихожую худенького мальчика в очках и с большими розовыми ушами, вызывающе чистыми. Валера был мелкий фарцовщик на все руки — от чешских красных рубашек и ботинок на каучуке до магнитофонных бобин с Реем Чарльзом и Луи Армстронгом. Приглядывался он и к новому делу, прибыльному, но рискованному — иконы были в ведении государственной безопасности. — Какого я тебе мальчика привел, Любаня, это не мальчик, а первый концерт Чайковского. Пацан с нашего двора. Угощаю. Проходи, Аркаша, ни в чем себе не отказывай, тетя Люба — правильная баба. Гитлер есть? — Тут не Гитлер нужен, тут, скорее, Зигота, — размышляла Люба. Потом пригляделась. — А сколько тебе лет, мальчик? — Семнадцать с половиной, — насупился Аркаша. — Вот видишь, ребенку еще нет шестнадцати. Что-то ты, Валера, маху дал. Это же мичуринец, юный натуралист, куда ты смотрел? Пойдем, посидим? А Зигота свободна, спит, наверное. Так я мальчика не пущу. Ты, если хочешь, сходи по-быстрому. А мы с Аркашей пока чаю попьем с абрикосовым повидлом. Аркаша, ты любишь абрикосовое повидло? Валера поставил на стол бутылку виски, распахнул окно и закурил американскую сигарету. — Представляешь, Любаня, я тебе чуть двух французов не привел. Соскочили в последний момент. Законные мореманы, в чинах. — Вот этого не надо. Валера, заруби себе на носу — никаких иностранцев! У меня приличное заведение. Мне только МГБ не хватало. Мусоров я еще с божьей помощью прокормлю. Аркаша не сводил с Любы черных, как дырочки, глаз. Он знал, что идет к доступным женщинам, стеснялся, хотел сбежать, но любопытство одолело, и Валера держал его за руку, а он здоровый, с ним не страшно. Аркаша представлял себе что угодно: пляски на сундуке мертвеца, поножовщину, мат и скрежет, полуметровые клеши, залитые алой морской кровью, все представлял себе Аркаша, но такое… Это была «Незнакомка» Блока, гений чистой красоты. Строгие черты лица озарялись грустными глазами и оттого становились мягкими и загадочными. Каштановые волосы стянуты на затылке тяжелым узлом, высокий благородный лоб, гладкие загорелые плечи, глубокий вырез платья. Аркадий понял, что это судьба. И ничего, что она старая, лет тридцать или даже тридцать пять, это не имеет никакого значения. Дыша духами и туманами, Люба разлила чай по фарфоровым, из сервиза, чашкам, и стала расспрашивать Аркашу об учебе, конечно же, в школе Столярского, о том, какие бывают скрипки — я знаю Страдивари — о девочках-соученицах. Вошел Валера в одних плавках, искоса глянул и стал рыться в шкафчике: — Где у нее эти чертовы маковки… — Валера, — поморщилась Люба, — я тебя умоляю, быстрее… — Та сейчас. Только оденусь. Сдались ей эти маковки! Когда Валера вышел, Аркаша выплеснул чай в раковину, быстро налил себе коньяку и выпил. Нога его дрожала, пятка выбивала об пол частую дробь. — Ну вот, какие глупости, — укоризненно пропела Люба, — кушай лучше повидло. Аркаша рывком поднялся со стула, подскочил к Любе и стал слюнить ей плечо. — Ай-ай-ай, — настоящие вундеркинды так себя не ведут, — увещевала Люба, мягко откидывая голову Аркаши, — ну что, что особенного, это сиська, как у мамы… У Аркаши, казалось, выросла третья рука, четвертая, пятая. Люба резко встала. — Вот что, кореш, — другим голосом сказала она и налила полчашки коньяку. — А ну-ка выпей. Аркаша решительно выпил и тут же, как по команде, обмяк. — Молодая, — лепетал он — с чувственным оскалом… я с тобой не нежен и не груб… Вошедший Валера, увидев эту сцену, захохотал, откупорил бутылку виски. — Давай, Любаня. Извини. Зачем ты его напоила? — Так ведь сладу нет, — нахмурилась Люба, отпивая глоток, — нет, не буду, башка трещит. А Зигота опять спит? — Ну да, если доела маковку. — Ты сказал, вы с одного двора, — кивнула Люба на потухшего мальчика, — так довези его до квартиры. — Ну да, — улыбнулся Валера, — сдать папаше на руки? Так это туши свет, бей по выключателю. Я лучше прислоню его к двери, позвоню и слиняю, как последний пацан. — А что у него за папаша? — Прокурор Воднотранспортного района, ни больше, ни меньше. Железный большевик! — А как его фамилия? — Заславский, Роман Борисович. — Понятно, — кивнула Люба и глянула на мальчика. — Между прочим, совсем не похож. На такси дать? — Обижаешь, Любаня. Валера подошел к Аркаше и поднял его за ворот рубашки. — Пошли, прокурорыш. Сделай тете Любе ручкой. — Ой, не надо, уже пытался, — морщась, засмеялась Люба. За завтраком Гитлерша ласково глянула в глаза и попросила: — Мама Люба, пусти в свободное плавание. На две недели. — Куда это? — Один штымп из Товарищества художников пригласил. Круиз по Крымско-Кавказской. На «России», шик мадера. Он, я так понимаю, керосинить будет с утра до ночи, как сапожник, а я поработаю. Отпусти, а? Я тебе денежку привезу. — Да что я, изверг? Поезжай себе, заработай. А мне отдашь по среднесуточной. — А я что, — проснулась Зигота, — буду одна пахать, как Папа Карло? — Тебе же лучше, — рассмеялась Гитлерша, чмокнула Любу и принялась мыть посуду, напевая: По морям и океанам Нелегко пройти, Но такой как ты желанной В мире не найти… Раздался звонок, Люба глянула на ходики, пожала плечами и пошла открывать. На пороге стоял бледный Аркаша, стиснув тонкими руками букетик «чернобривичков». — С клумбы наломал? — усмехнулась Люба. — Ну, проходи, чего стал? Зина, поставь цветочки в воду. Зина с трудом высвободила мятые стебли из пальцев скрипача и пропела: В парке Чаир Распускаются розы… Девочки разошлись по комнатам. В кухне Аркаша, отказавшись сесть, нервно протер очки и сбивчиво объяснил, что ему стыдно за давешнее свое поведение, что ему ничего такого не надо, что он уважает Любу как личность, и он просит позволения иногда быть рядом, дышать с ней… — Хорошо, хорошо, — торопливо перебила Люба, — садись, покушай. Аркаша покорно ковырял вилкой голубцы. — Я придумала, — помолчав, сказала Люба, — мы с тобой сейчас поедем в зверинец. Ты давно там не был? — С детства, — улыбнулся Аркаша. — Ой, как давно! Там, говорят, появился новый зебу. Люба перекинула через плечо белую лаковую сумочку. — Давайте, я понесу, — галантно предложил Аркаша. — Молодой человек, — назидательно сдвинула брови Люба, — никогда не таскайте женских сумочек. Это неприлично. Как если бы вы несли, прости Господи, лифчик. Понял? Аркаша покраснел. В трамвае он ринулся навстречу кондукторше и купил два билета. В зоопарке было пусто. Несколько мамаш с детишками, кривляющимися возле обезьян, трое забредших колхозников внимательно разглядывали каждого зверя и качали решетки, проверяя их на прочность, один пьяный норовивший оплевать верблюда. Звериный запах обрадовал Любу, он напоминал запах скотного двора в ее селе Карманивка. Аркаша поначалу куксился, исподлобья поглядывал на драную волчью пару, на клетку с лисой, которой не было — она забилась от жары в деревянную нору. Он не совсем понимал, зачем он здесь, и ловил себя на мысли, что эта незнакомая тетка пахнет зверем, как эти степенные колхозники, как этот плюющийся пьяный. Он подозревал, что она привела его сюда сознательно, чтобы унизить, указать на возраст, поставить вровень с этими детишками. — Ну, где же ваше зебу, — враждебно спросил Аркаша. — Будет тебе зебу. А что, кенгуру тебя не устраивает? — она прочла: Исполинский кенгуру Macropus giganteus Семейство прыгающих. Родина — Австралия. Зебу оказался обыкновенным серым быком, только горбатым. Аркаша неожиданно развеселился: да она сама такая же, не знает ничего. Они весело ели мороженое, весело пили газировку с сиропом. Больше всего им понравился хозяйственный двор в дальнем конце зоопарка. Там стояли копны сена, и пасся на свободе настоящий ослик. У Аркаши вновь вскружилась голова. Он призвал было Любу посидеть в стогу сена, даже, изображая удаль, неуклюже плюхнулся в него, но Люба подняла мальчика за руку и сказала, что это строго воспрещается. Аркаша понял, что отличиться может только на своей территории, но не приглашать же ее в концерт. — А пойдемте завтра в картинную галерею, — небрежно предложил он. — С удовольствием, — расцвела Люба — я там сто лет не была. Только я в картинах ничего не понимаю. — Ничего, я объясню. Они пошли к выходу. У обезьянника никого не было, и самка Гориллы, завидев их, обрадовалась и принялась их развлекать. Она трясла грудью, демонстративно раскусила блоху и показывала задницу. Затем она выпрямилась, вцепилась в сетку и стоя, как мужик, окатила Аркашу тугой струей. Люба, давясь от смеха, схватила его за руку и потащила к бассейну. Склонившись, она разогнала с поверхности пыль и птичий пух, погрузила руку поглубже и обтерла ладонью Аркашино лицо. Она пригладила его волосы и причесала на пробор. — Еще, — сказал Аркаша. Он было обиделся на Любин смех, но прикосновения ее ладони и заголившиеся ноги, когда она наклонилась, заставили его зажмуриться. Сердце громко стучало. — Хватит, — сказала Люба и влажной рукой отряхнула его плечи, — пойдем. Они вышли на жаркую улицу, пропахшую гнилыми овощами — напротив, через дорогу, кипел и чадил огромный Привоз. — Ну, вот, — сказала Люба, — мне направо, тебе на трамвай. А завтра, чтоб тебе лишнее не переть, встретимся возле картинной галереи. Тебе же рядом. Хочешь, в двенадцать? — А откуда вы знаете, что мне рядом? — Так, показалось. Ну что ты, дурачок, испугался. Вы ж с Валерой с одного двора на Софиевской. Ну, беги, вон твой трамвай. В прохладной картинной галерее Люба оробела. Строгая билетерша молча оторвала два синих билетика, старушки — смотрительницы были тихи и непроницаемы. — Пойдемте, я вам покажу, — прошептал Аркаша, но Люба попросила: — Давай по порядку. Вон стрелка как раз — «начало осмотра». В зале парсуны Люба удивилась и долго осматривалась. — Боже, какие крысючки. Я так тоже могу. Я поняла: в семнадцатом веке еще не умели рисовать. Только учились. Аркаша покровительственно засмеялся: — Что б вы понимали!.. — А что ты думаешь, — воодушевилась Люба, — умение — везде одинаково. Я, например, как профессионал в своем деле, выше Метельского, ну, знаешь, центр нападения в «Пищевике», о, мы с тобой еще на футбол сходим, так я выше Метельского — он все время мажет; но ниже Соляника, капитана китобойцев, потому что чаще ошибаюсь, особенно в людях. — А талант? — Что талант. Тоже самое. Я талантливей в своем деле, чем Люба Орлова — артистка, но Ильф и Петров талантливей меня… ты разве не знал, что так можно? — Тише, женщина, — прошелестела смотрительница, — не базар все-таки… Люба поежилась: ее покоробило, что в храме искусства на нее шикают, как на базаре. В галерее было пусто, возникала перед глазами, перебегая из зала в зал, только одна посетительница — тощая девушка в шляпке. Она близоруко вглядывалась в таблички, быстро отступала на несколько шагов, и надолго замирала, склоняя голову то влево, то вправо. Иногда что-то записывала в маленький блокнот. В центральном зале Люба уважительно обошла большой инкрустированный круг на полу и остановилась у мрачной картины, где и всплакнула. Картина называлась «Лесной сторож». Привязанный к дереву мужик в разодранном тулупе смотрит в бессмысленной ярости вслед мутным саням, увозящим свежесрубленное барское бревно. На снегу растоптанная шапка, рукавица, чуть подальше — убитая собака, припорошенная снегом. Написал эту страшную картину художник Максимов в 1893 году… — Максимов примыкал к передвижникам, но конкурировать с Перовым или Крамским, увы, не мог, — Аркаша, произнес эту фразу, искоса глянув на Любу. — Как вы много знаете, — невольно сбившись на «вы» прошептала Люба. — Когда выйдем, расскажешь мне за Милю Гиллельса? Второй раз у Любы выступили слезы перед картиной «Генеральша Тучкова ищет на Бородинском поле своего мужа»: ночь, трупы героев, священник с фонарем, и женщина, всматривающаяся…кошмар. По скрипящей лестнице они поднялись в залы двадцатого века. Здесь Аркаша и вовсе приободрился, рассказывал о Сомове и Бенуа, заставлял любоваться «Монахом» Костанди, грустящим в сирени. — А это что, — неприятно удивилась Люба, и указала на врубелевскую «Валькирию», — якась лягушка! — Во-первых, не лягушка, а жена художника, певица Забела. А изображена она в виде Валькирии, скандинавской девы-воительницы. Они, эти девы, отводили души погибших викингов к верховному богу Одину… — Так эти девки обслуживали солдат на том свете, — догадалась Люба. — То-то она такая зеленая. И губы потрескались… — А это вам должно понравиться, — Аркаша снисходительно кивнул на большую картину, изображающую двух проституток в кафе. — Вот это я понимаю! Роскошная женщина. А шляпа, шляпа… А та рыженькая — вылитая Зигуля! Ты не находишь? — Не знаю я никакой Зигули! В глаза не видел! — обиделся Аркаша. Ну, ты даешь — сердился Валера, — кто ж так делает! Ты сообрази, она ниже тебя во всех отношениях, и по развитию и по положению. Она просто старая хуна. А ты какой-никакой вундеркинд. Только гениальность не в том, чтобы ходить с опухшими бейцами. А хочешь романтики — завали ее где-нибудь на диком пляже в кустах барбариса. Еще спасибо скажет, ей уже ловить нечего на старости лет. А тебе через полтора года в армию, как ты будешь людям в глаза смотреть… — Положим, в армию я не пойду, — самодовольно хмыкнул Аркаша и пошевелил тонкими пальцами. Уши его пламенели. Валера, как это ни ужасно, прав — какие уж тут перья страуса склоненные и очарованная даль, если одно на уме… Надо таки что-то делать. — В армию, скорее всего, не пойдешь, — согласился Валера. — Фатер отмажет. Но инвалидом станешь, если ее не уделаешь. Всю жизнь на лекарства будешь работать… В стращании Валеры был дальний прицел — надо стать необходимым этому дистрофику, старшим товарищем, суровым другом. Надо бывать в их доме запросто, что-нибудь толкнуть папаше, подарить что-нибудь муторше — пригодиться. Не у каждого фарцовщика есть в рукаве районный прокурор. Прокурор Заславский пришел домой пораньше, чтобы полежать в тишине. А главное — среди бела дня. Чтобы за сдвинутыми темными шторами дребезжал чужими заботами, гремел чужими неприятностями рабочий день большого города, а в комнате тихо и пусто, только муха жужжит, ну и пусть себе. Роман Борисович в свои пятьдесят смертельно устал от собственной подтянутости, безукоризненного пробора, неукоснительного галстука, корректности с подчиненными и скромного достоинства в отношениях с начальством. Пусть в соседней комнате вышивает гладью тихая Эля, бесшумно раскатывая на лоснящемся паркете бежевые, розовые и салатные клубочки мулине. Пусть где-то шляется оболтус-вундеркинд, что ему еще делать летом, как не шляться, только интересно где? Что-то в последнее время он замечаем с этим Валерой из третьей парадной — типом гнусным и скользким, фарцовщиком, танцором, и, скорее всего, морфинистом. Вмешиваться пока не надо, держать только под контролем. Интересно даже, что у них общего. Недавно пришел Аркаша косой в дымину, мать была в ужасе и плакала, Роман Борисович же отнесся спокойно и заметил только наутро: «если хочешь пить, научись не рыгать на дверную ручку». Трехкомнатная квартира на тихой Софиевской улице никак не была результатом злоупотреблений прокурорским служебным положением, она досталась ему по наследству от отца, знаменитого в Одессе адвоката, может быть лучшего после великого Аксельрода. И в школу Столярского приняли Аркашу без блата, только вряд ли за выдающиеся способности, не верил в них Роман Борисович, это бездоказательно, будут факты — поговорим; а приняли его, скорее всего, за характерную фактуру — пресловутые уши и красноватый, быстро потеющий нос. Ну и близорукость, конечно. Все эти достоинства достались сыну от местечковой Элиной родни, холера им в бок. Ну, ничего, пойдет жиденок в армию, может быть станет мужчиной. Роман Борисович закрыл глаза. Надо выкинуть из головы все заботы и спокойно подремать до ужина. Сквозь сон он услышал трамвайное дребезжание дверного звонка, женские голоса. Вздохнув, Роман Борисович накрыл голову подушкой. Вошла соседка с верхнего этажа. — Ради Бога, извините Эля Исааковна, я на минутку, не беспокойтесь, у меня к вам огромная просьба. Что, товарищ Заславский спит? Ай-ай-ай, так я тихонько, можно на кухню? Представляете, к нам приехали родственники из Джанкоя. Вы не были в Джанкое? Я тоже. Говорят, это что-то! Вишня — даром, черешня — даром, а абрикоса — так вообще даром! Единственное, что нет моря, так они привезли ребенка, чтобы скупать ее в воде, такая бледная девочка… — Вы сказали, что у вас просьба, — напомнила Эля Исаковна, — так я вас слушаю. — Да, будьте добренькая, одолжите мне скатерку, у них, оказывается, сегодня именины, то есть не у них, а у ее мужа, а я как назло все замочила, так я постираю и верну, со щелоком постираю, как следует, и посиню, и накрахмалю, и поглажу, вы не беспокойтесь, на столе ничего жирного, только торт, знаете, мне в ресторане «Киев» достали «Наполеон». Эля Исааковна вынесла парикмахерскую белую скатерть с ажурным подзором и шелковой бахромой. — Ой, спасибо, то, что доктор прописал, дай вам Бог, здоровья и товарищу Заславскому. А где ваш Аркашенька? Я почему спрашиваю, я позавчера как раз с Лилечкой, ну девочка из Джанкоя, бледненькая, так я позавчера с ней ездила в зверинец, пока ее родители ходили по магазинам, я думаю — что такое, пусть походят, что они видят в своем Джанкое, дыра дырой, так там ничего хорошего, я имею в виду в зверинце, вонючие кошки и собаки, так я это называю, а обезьяны так вообще — чисто кугутня с Пересыпи, но что делать: если ребенок приехал, ему надо показать зверей, что они в своем Джанкое видят… Эля Исааковна кашлянула: — Я вообще-то… — Да, да, как я вас понимаю: пришла болтливая баба и давай морочить людям голову, как будто у них и без нее… я только вот что хотела сказать: я смотрю на Лилечку, и сердце болит, что она такая бледная и вдруг смотрю — идет, кто вы думаете? Правильно, ваш Аркаша, и не один, а с дамой, а дама старая, как Долорес Ибаррури, только толще и вот такой слой, поверите, с палец, штукатурки на лице, словом, страшная как вавилонский плен. — Как что? — Вавилонский плен. Есть такое выражение. Вы что, не слышали? Как же вы живете? — Постойте, постойте, — пыталась улыбнуться Эля Исааковна, — может, это он встретил преподавательницу? Или это вообще был не он — что ему делать в зоопарке? Его в детстве туда было не затащить. — Он, он, — радостно упорствовала соседка, — и какая там преподавательница — стоят себе за ручку и любуются, как сношаются макаки… — Нечего паниковать, — сказал Роман Борисович, — если верить сарафанному радио… — Тут она не врет…, — поджав губы, сказала Эля Исааковна, — я сердцем чувствую. — Что ж. — Роман Борисович стукнул кулаком по столу и встал. — Я наведу справки. И если выяснится что-нибудь криминальное — застрелю. — Кого? — выдохнула Эля Исааковна. — Кого надо. По обстоятельствам. Он посмотрел на побледневшую жену и смягчился: — Сама виновата. Я же говорил: поезжай с ним в Пицунду. И путевка сгорела. — Ну что бы я там делала, да еще с ребенком! — трагически вскликнула Эля Исааковна. Она приложила пальцы к виску, подошла к аптечке и достала пузырек с валерианкой. — Накапай мне… пожалуйста…тридцать капель… Заславский громко захлопнул за собой дверь. — Будешь в Ялте, привези мне, будь другом, лавандовое масло, — попросила Люба, — там на базарчике… — И мне! — проснулась Зигота. — Нос в гамне! Зигота медленно заморгала: — Любчик, ну что она все время задается!.. Гитлерша сделала останавливающий жест: — Ша! Уже никто никуда не едет. У моего занюханного Айвазовского новая любовь. Со старыми дырками. Она крутнулась на одной ноге и проникновенно запела: Мы с тобой случайно в жизни встретились Оттого так скоро разошлись. Мы просто счастья не заметили… — Вот хорошо, — сказала Зигота, — а то я бы скучала. Люба беспокойно поглядывала в окно: ночью был дождь и сейчас с хмурого неба падали грязные ватки облаков, цеплялись за деревья, мутили в лужах воду. В такую погоду нечего делать на море, даже Адаму. Люба не видела его уже неделю, и было на сердце какое-то неудовольствие — то ли предчувствие чего-то, то ли чувство вины. — Любчик, а сердцебиение у тебя бывает? — спросила Зигота. — Ну, ты прямо как Адам прорицаешь, — поразилась Люба, не сразу догадавшись, что речь не о ней. — Выпей, Зигуля, капли Зеленина и полежи. Давно ведь не лежала. Все, девочки, по местам! — она хлопнула в ладоши. — Сегодня трудный день. Тем временем на подоконнике проступили слабые пятна бликов, в белом небе протаяли синие лужицы — чем черт не шутит, надо собираться на море. В ванной случилась беда — Люба случайно смыла в отлив паучка, жившего все лето под раковиной. Она села на край ванны и заплакала. За что? Бегал себе по трубам, свисал на паутине с веревочки, плясал на фаянсе, разве что рожи не корчил. Не было ближе его… Люба испугалась этой мысли, вытерла глаза. — Мама Люба, выходи скорее, твой Бамбино пришел, — крикнула Гитлерша. — А то смотри, отобью! «Господи, на мою голову, — вздохнула Люба. — Три дня его не видела и даже не вспомнила. Нет, это не паучок. И откуда у меня эта вежливость на старости лет? От сырости?» У Аркаши прорезалась новая интонация — покровительственная и ироничная. — Мадемуазель, — торжественно провозгласил он. — Я предлагаю вам отправиться к морю, туда, где волны голубые блещут гордою красой… — Короче, — сказала Люба — ты хочешь скупаться? Ты посмотри, какая погода… Она кивнула на окно и замолчала: юные платаны сияли, солнце переполняло лужи, вытесняло их из берегов. — Ну, замечательно. Тогда поехали. Только подожди, я наделаю бутербродов. На море надо кушать. Она помыла огурцы, помидоры, редиску, нарезала копченой колбасы и дефицитного палтуса, уложила все это в корзинку из китайской соломки. На улице Аркаша оживленно жестикулировал, а ведь совсем недавно готов был нести дамскую сумочку. — Держи, — протянула Люба корзинку. — Ах, да, — опомнился Аркаша, — знаете, давайте купим вина, на море надо пить. «Ого, мальчик готов к решительным действиям. Не иначе, Валера науськал». — Пить, так пить. Люба и так собиралась купить вина — как-никак получалось, что они идут к Адаму в гости. — Только не в Аркадию, — торопливо предупредил Аркаша, — там, знаете, эти курортники. — Конечно, нет. Мы пойдем в тихую бухточку, окруженную кустами барбариса… В магазине Аркаша, со знанием дела, осматривал полки. — Кисляк брать не будем, — заявил он. — Давайте купим Таврического портвейна. Или мадеры. Деньги у меня есть, не беспокойтесь. — И откуда у юного музыканта деньги? Хотя, с твоими пальцами, хоть сейчас в щипачи. Только не вздумай, за это больно бьют. — Подумаешь!.. а отчего вы ни разу не спросили, кто у меня родители? — Зачем! Я же не собираюсь лишать их родительских прав. А ты на кого похож, на папу или на маму? Аркаша покраснел: — На маму. Батя у меня красавец. Адам был на месте, только вместо «бобочки» на нем была белая поплиновая рубашка. На внутренней стороне слишком просторного воротника просматривался нашитый номерок прачечной. Люба почувствовала, что у нее наворачиваются слезы. Она поспешно надела темные очки. — Вот, знакомьтесь, мой племянник, Аркаша. А это — Адам, простите, по батюшке? — Саваофович, — улыбнулся тот. — Можно просто Адам. Аркаша протянул руку. Адам посмотрел на нее, потом на Любу, снова оглядел тонкие пальцы и, наконец, легонько их пожал. Аркаша снял часы, бросил их в китайскую корзину, потрогал ногой воду, разбежался, высоко задирая тощие ноги, шлепнулся грудью о небольшую волну и поплыл, размахивая головой. — Как вода? — спросила Люба. Адам улыбнулся. — Потрясающая. Да снимите вы эту гадость, — кивнул он на очки, — ведь все в порядке. Аркаша вышел из воды и пригладил волосы. Место законное, ничего не скажешь. Вокруг скалки, никого нет, а этого дядьку надо нагнать. Да он и так скоро уйдет — вон, одетый сидит. Люба, тоже, и о чем с ним можно разговаривать. Бич какой-то. В крайнем случае, — вон на горке кустов навалом. Дереза в основном. Они это называют барбарисом? Нехай будет барбарис, кисло ему в борщ. А на Любу в купальнике лучше не глядеть — ноги начинают дрожать. Он искоса глянул на свои плавки и покраснел: подпоясаться, что ли, рубашкой? — А вы не находите, Адам, — простодушно спросил Аркаша, — что эта бухта напоминает гриновскую? Зурбаган, предположим, или Гель-Гью? Люба беспокойно глянула на Адама — пацан, кажется, начинает заедаться, только бы не приступ… — Я не читаю беллетристики, молодой человек. Я устал от персонажей — они шумят и рефлексируют. Если бы роман был без слов, я бы с удовольствием его прочел. — Тогда это будет картина, — робко догадалась Люба. — Правильно. Только и живопись я не смотрю: она всасывается в меня помимо моей воли, как вода в песок. Если я час простою у картины, от нее останется только чистый холст. Вернее, грязный. Не бойтесь, — кивнул он Любе, — это еще не приступ, но уже хохма. Люба победоносно посмотрела на Аркашу. Тот отвернулся. Да, такого не нагонишь. — А что, тетушка, — бодро сказал он — не выпить ли нам? Адам, я думаю, присоединится. Этот премудрый алкаш скоро скапустится — есть и портвейн и мадера. — Что ж вы, тетя, стопки не захватили, — с досадой сказал Аркаша, когда Адам протолкнул пробку портвейна. Люба повела бровью: — А что, кто-то заразный? Адам, между тем, вскрыл бутылку мадеры. — Это для дамы, — пояснил он. Люба расстелила на скале скатерть, выложила снедь. — Надо кушать, — сказала она и посмотрела на Адама. — Ну, за ваш талант. — Положим, это болезнь. — усмехнулся Адам. — Адам у нас прорицатель. Он видит будущее. Аркаша, хочешь знать? — Ну-ка, ну-ка…что я буду делать после консерватории? Слабо? — Нет, нет, — заволновалась Люба, — Адам не гадалка, он мыслит этим… глобусом. — Глобально, — подсказал Адам. — Ладно. Я вам расскажу, что будет в конце века, в 2000 году. Годится? Только не свалитесь со скалки, молодой человек. — Адам помолчал. — Эх, сударыня. Если бы вы дожили до этого времени, вы бы немедленно заплакали. — Что вдруг? — Ну… Во-первых, не будет советской власти. Совсем. — Куда же она денется, — недоверчиво спросила Люба. — Тоже уедет в Израиль? — Очень просто, тетя Люба, нас завоюют американцы, — ехидно объяснил Аркаша. — А может китайцы? — Американцы, американцы, — успокоил Адам, — только не завоюют, а так занесут, как снег дохлого мамонта. Аркаша успокоился. Этот, с понтом, бродяга, просто идеологический диверсант, прихвостень империализма. Тем лучше — будет путаться под ногами, можно стукнуть бате. — И что будет при капитализме? — заволновалась Люба. — Много чего будет, да мало чего останется. Вот ваша профессия отомрет. — Ну да, — хмыкнула Люба и насторожилась, — а какая моя профессия? — Как же, вы ведь манекенщица? Аркаша многозначительно посмотрел на Любу и сделал долгий глоток. — Не подавись, племянник, — сердито сказала Люба. — И что, Адам? Куда же мы денемся? — Жизнь пойдет по упрощенной схеме. Вы будете называться моделями. Модель красивой женщины. Макет ученого. А все дела и мероприятия будут называться проектами. Проект смены унитаза, например. А все от того, что миром будут править дети. Как в известной сказке. Да, Аркадий, вы будете жить в Детском мире. С изощренной мстительностью дети будут требовать от взрослых все, что испокон веку взрослые требовали от них: трудовой дисциплины, производственной этики, прилежной учебы — без высшего образования не примут даже в уборщицы. Людей старше сорока назовут «старперами» и сократят со всех ответственных постов. Странно, но взрослые охотно примут правила игры, будут подглядывать друг за другом и ябедничать. Естественно, что сбросив взрослых «с корабля современности», дети начнут шалить. Поголовное дилетантство будет перемежаться с профессиональным террором. Самые слабые, отыскав пустую канистру и, выбивая на ней устрашающую дробь, станут вождями племени. А главой государства станет маленький троечник, потому что он знает приемы самбо. Носители языка, журналисты и писатели, будут по лености и равнодушию нести такое, что Тургенев с Буниным перевернутся в гробу, не говоря уже о Гоголе. Кстати, писателей и художников станет как грязи. Они будут булькать и шипеть по всей поверхности, как карбид в луже. Молодой человек, вы должны знать: если бросить в лужу кусок карбида и накрыть консервной банкой, банка взлетит как ракета, а лужа выплеснется на прохожих дамочек… А реклама все объяснит. Она будет настолько могущественна, что сможет раскрутить даже талант. Только это не выгодно. Еврейские мальчики будут владеть футбольными командами — не самим же играть. Вы хотите купить киевское «Динамо», Аркаша? Пожалуйста. А западногерманскую «Баварию»? — Ради Бога. Только вы, Аркадий, как раз и не купите, потому что будете старый и бедный. — Ну да, я к этому времени буду лауреатом Ленинской и многих зарубежных премий. — Хоть сто порций! Грамоты будут висеть у вас в рамочках. А вы будете торговать кефиром с лотка, а вечерами играть на скрипочке в сыром подземном переходе. А в дурдом очереди не будет, быть психом станет не престижно. — Пойду скупаюсь, — сказал Аркаша. — Проституция, — продолжал Адам, — выйдет из-под цензуры… — Да Бог с ней, — грустно сказала Люба, — за что же вы племянника вот так… На Аркашу Любе было наплевать, она за него не отвечает, пусть этим занимается Валера, — ей было жаль, что Адам берет на себя тяжесть недоброжелательности. — Да никакой он, я извиняюсь, не племянник. Говнистый мальчик. Убийца. — Хорошо, хорошо, — встревожилась Люба. — Какой вы все-таки…Выпейте лучше, и кушайте. Кушайте же! Адам ошалело ел редиску. Вино кончилось. Аркадий захмелел, пытался обнять Любу, хамил Адаму, требовал, чтобы тот сбегал в магазин. Адам надел свои парусиновые туфли, поцеловал Любе руку и исчез. Синее море штормило, маленькие смерчи кружили по песку сухие водоросли, стало холодно на душе. Люба решительно потянула Аркашу за руку, пора было заканчивать этот разрушительный день, но Аркаша вырвался и зашипел: — Предательница, бигса старая! Ты меня не защитила. Ты дала меня в обиду этому старому диверсанту… — Да гори ты огнем! — вскипела Люба. — Каждый шморкач будет мне указывать. Чтоб ноги твоей у меня не было! Она, запыхавшись, взбежала на пригорок и быстро пошла по дороге. Когда Аркаша второй раз пришел пьяный и мокрый, Заславский не выдержал. Он прищучил во дворе Валеру и сухо пообещал посадить за растление малолетних, и еще кое за что, если Валера не расскажет ему все по порядку. Побледневший Валера раскололся сразу: как раз сегодня в семь часов вечера у Аркаши будет свидание возле Оперного театра, и прокурор может все увидеть сам. А он, Валера, ни в чем не виноват, он только ссудил Аркашу деньгами, достаточно крупной суммой, но надолго и в рассрочку. Прокурор кивнул, развернулся по-военному, глянул на часы и ушел. Валера, поеживаясь, смотрел ему вслед. Что ж, прокурор попросил, а он и рассказал ему правду. Пусть сами крутятся, как хотят. Не рассказал только подробности — как научил Аркашу написать покаянное письмо и просить о последней встрече, тем более, что Аркаша забыл у нее в корзинке часы, и какие он дал наставления: — Значит так. Встречаетесь коло оперного, и волокешь ее к тете Уте, знаешь, шашлычная на углу Ришельевской. Обстановочка там нищяк, мичмана в основном и девочки с Канавы. Она там будет как рыба в воде. — А потом что? — Как что! Берешь телегу и канаете к ней на хату, с понтом на вареники. Бардак работает до десяти, да у нее все равно отдельная комната. — А если не захочет? — А не захочет, значит ты поц с бугра! Тогда ты ее наказываешь. Беспроигрышная лотерея. — Каким образом? — Очень просто. Фалуешь у нее на глазах бигсу лет шестнадцати, их там хоть жопой ешь. А королеву свою кидаешь пьяным матросам. Мани-мани тебе хватит, отдашь, когда сможешь. Аркаше было неловко торчать на площади, он прижался спиной к стене ЗАГСа и оттуда наблюдал за подъездами театра. У подъезда было пусто, никто не толпился — театр уехал на гастроли. Сердце стучало — Аркаша волновался, что Люба не придет, или что он не справится с миссией и окончательно упадет в глазах Валеры, а денег он ему должен — ой-ой-ой. Когда неожиданно появилась Гитлерша, Аркаша не сразу понял, что Любы не будет. «Что она здесь делает» — подумал он. Опомнившись, он помахал Гитлерше рукой и пошел навстречу. — Держи свой бимбер, красавчик. И в наш садик больше не ходи. Муторша не любит мудовых рыданий. А появишься, она сдаст тебя на руки твоему папане-прокурору. Ну что, — засмеялась она, любуясь округлившимися за стеклами очков глазами Аркаши, — поужинаешь девушку в кабаке? — Пусть тебя холера ужинает, — пробормотал Аркаша, положил часы в карман и скрылся в Пале-Рояле. Гитлерша хмыкнула и направилась к бульвару. — Я извиняюсь!.. Человек средних лет в костюме и с безукоризненным пробором взял ее за руку. — Уже? — улыбнулась Гитлерша. — Вы проститутка? — Нет, я Клара Цеткин. Ой, ой, как же вы догадались! — Пойдем. — Заславский поволок ее к скамейке. — Садись. Итак: что вы передали молодому человеку, о чем говорили? — Я поняла, — медленно сказала Гитлерша. — Вы отец — прокурор. Мама Люба хорошо о вас говорила. — Мама Люба? Фамилия, адрес. — Да не хипешитесь так, папаша. Не на амвоне. Или что у вас там, трибуна? Я ж говорю — она вас помнит. Короче, поезжайте, только не раньше десяти, — она назвала адрес. — И все узнаете. Ничего страшного. — Ну что, старый? — Люба с грустной улыбкой смотрела на Романа Борисовича. — Вот ты теперь все знаешь. Ты мне хоть поверил? — Кому верить, Любушка, как не тебе. — Заславский поднял рюмку — Ну, давай. Можно, я не буду спрашивать, как ты жила все эти…сколько…тринадцать лет? — Конечно. Все равно не расскажу, или навру что-нибудь. Будь здоров. А пацанчику своему ты найди какую-нибудь чистенькую девочку, а то вот-вот лопнет. — Где они, эти девочки, — уныло ответил Роман Борисович. — В прокуратуре? — Понятно. — Люба помолчала. — Ромка, еще неделю назад я бы предложила тебе остаться, а сейчас… — Ладно, Любушка. Я и сам уже ничему не радуюсь. Даже, — он усмехнулся, — книги стал почитывать. Ну, все. Где ты — я теперь знаю, увидимся иногда. Может, какое-никакое небо в алмазах и перепадет. Пока. На пляже было пусто как в пятый день творения, на маслянистой воде белела щепотка чаек. Адама не было. Люба, не раздеваясь, покружила по бухте, взбиралась на камни. За дальней скалой она увидела сразу двух студенток с филфака, тех самых… Они лежали на подстилках в фетровых своих шляпках, уткнувшись в ослепительно белые под прямым солнцем страницы книжек. Люба медленно подошла. — Эй, сопляжницы, — вызывающе сказала она, — Адам был? Инна оторвалась от книги: — Сегодня — нет. И вчера — нет. Позавчера только. — Может, на Слободку попал, — отозвалась вторая. — Типун тебе на язык, — поблагодарила Люба и вернулась к своему месту. Она медленно разделась, медленно зашла в воду и медленно поплыла. Отплыв достаточно далеко, Люба повернула к берегу, и вновь, как в прошлый раз, увидела высокий обрыв во весь рост, крутую белую тропинку, уходящую в небо. Все было так же: и темная кромка почвы, и небо такое же сатиновое, только чуть повыше середины тропу перечеркнула свежая осыпь. С приступом радикулита Люба два дня пролежала пластом, занимая койкоместо и срывая план мероприятий. «Точнее, проект» — усмехнулась она сквозь зубы. Если так пойдет, что же будет осенью… Дни стояли, как назло, жаркие, а ведь уже середина августа, на море сейчас — милое дело, но Люба туда не пойдет: Адама, чувствовала она, там нет, а карабкаться с больной спиной с горки на горку вхолостую — кому это надо? Адама разыскать ничего не стоило, только знать бы зачем и что с этим делать. Если он болен — присмотрят добрые люди, и о дочке он что-то говорил, а если он умер — значит, умер и знать ей об этом не надо. Да нет — чувствовала Люба, жив-здоров, только видеть ее не хочет. — Любчик, так и будешь лежать, как бревно на ленинском субботнике, — спросила Зигота. — Отчего бы тебе не поехать на грязи? Очень помогает, я слышала. Хочешь, Гитлерша тебя проводит? — Спасибо, Зигуля, — рассмеялась Люба. — Ты очень оригинально предлагаешь помощь… Нет, правда, ты гений. Гениальная Зигота потянулась: — А где мои козинаки? В самом деле — иметь под боком такие всесоюзные здравницы, как Куяльник и Хаджибей!.. Куяльник более пыхатый, там и грязи больше, но добираться туда — не приведи Господь… Штурмовать девятый трамвай, идущий по популярной Лузановке, переть потом три километра сквозь ковыли душной степью — никаких сил не хватит. А Хаджибей рядышком: тихонечко на двадцатом трамвае и прямо до места. Там не так романтично, как на Куяльнике, и поля орошения рядом воняют, но что Любе надо в свои — сколько сегодня — девяносто лет? — жменю грязи и шматик солнца. На плоском берегу стеклянного лимана кишели бесполые обнаженные тела, покрытые сизой коркой, и свеженамазанные, черные, и пестрые, с облупившейся грязью и розовыми пятнами кожи. Эти люди давно признали себя больными и держались кучно, не стесняясь болтающихся грудей, дряблых задниц и перепачканных мужских гениталий. Некоторые из них белели в мелкой луже крепкой ропы. Люба прошла дальше, где начинался обыкновенный пляж с купальниками, детьми, волейболом и собаками. Пляжники мазались частями, и не без затей — рисовали на спинах рожи, писали веселые буквы. В основном мазали колени, локти и переносицы, от гайморита. Люба лежала, положив голову на руки, с удовольствием чувствуя, как пошевеливаются на спине чешуйки растрескавшейся под солнцем грязи. Рядом помалкивали еще несколько женщин. Далеко, у развалин санатория, заорал петух, — там живет сторож, вспомнила Люба, охраняющий довоенные пруды с зеркальным карпом. Залаяла собачка, все громче, все неугомоннее. Люба подняла голову. Со стороны остановки по берегу шел Аркаша, с жадным ужасом вглядываясь в больные тела. — О, Боже, — простонала Люба. Несколько дней Аркаша валялся в своей комнате, читал Достоевского. — Он совсем не кушает, — испугалась Эля Исааковна, — может, он влюбился? — Не бери в голову, — пожал плечами Заславский, — от Сонечки Мармеладовой еще никто не умирал. Он догадывался о причине Аркашкиного недомогания — Валера требовал вернуть деньги. «Интересно, когда он украдет дома» — размышлял Роман Борисович в досаде — душевные силы тратились на черте что. Аркаша воровать не стал, а подошел однажды и, глядя в угол, признался, что проиграл в буру значительную сумму, а карточный долг, как известно… — Кому? — спросил Роман Борисович. — Ты их не знаешь. Пацаны с Ольгиевской. Здоровые. Роман Борисович придвинул стул: — Садись, садись. А теперь слушай сюда. — Заславский закурил и весело повел глазами. — Я, конечно, могу привлечь Валеру за вымогательство. Тем более, расписки ты не давал. Тем более, ты не совершеннолетний. Тем более, там потянется такой состав преступлений… ну как, будем сажать кореша? Лет на пять, а? А потом он выйдет… Аркаша ожидал чего угодно: окриков, оплеух, всевозможных ограничений в правах, но фатер только поигрывал глазами и даже улыбался. — Откуда… — выдавил Аркаша. Заславский пожал плечами: — Еще целых две недели до школы. Заработай. Я знаю? Грузчиком где-нибудь. А то в кинотеатре поиграй перед сеансами. Хочешь, я устрою. Батя явно издевался: грузчиком Аркашу никто не возьмет. А если возьмет, то сразу выгонит. А в кино…играть перед быдлом, жующим бутерброды… Ну, батя, дает! Где-то надо перезанять. Из всех Аркашиных знакомых такие деньги были только у Любы. Шутка ли — пятьсот рублей. Это две пары остроносых корочек на толкучке, это… А Люба, наверное, столько за день зарабатывает, что ей стоит… В конце концов, нехай откупится… Идти к Любе домой Аркаша побоялся — выгонит сразу, не выслушав. Эта баба все может. Бросила же она его на берегу, пьяного и несчастного. Сходить на пляж, там ей деваться некуда. И просить надо громко, при этом психе она не откажет. На пляже Любы не было. Не было и психа. Аркаша купаться не стал и, потея, потащился к ней домой. Открыла рыженькая и сонная, очевидно, та самая Зигуля, хмыкнув, она объяснила, что Люба теперь лечится, то ли на Куяльнике, то ли на Хаджибее, можно посмотреть и там и там, семь верст не крюк… Для начала Аркаша выбрал Хаджибей, что поближе, и шарил вот взглядом по больным органам в поисках знакомых глаз… — О, Боже, — простонала Люба. — Вам плохо? — отозвалась соседка. Люба, опустив глаза, положила подбородок на кулак. — Безобразие, — сказала она сквозь зубы. — Дожили. Подростки теперь пялятся на голых женщин. Это ни в какие ворота не лезет. — Действительно! — соседка поднялась, поправила лифчик. — Женщины, — закричала она. — Что вы смотрите! Гоните этого страдателя в шею! В сонме больных произошло хаотическое движение. На Аркашу надвигались, клубясь, хмурые груди, разъяренные животы, возмущенные лица. «Франциско Гойя», — в ужасе подумал Аркаша, пятясь. — Геть до мамки! — кричала толпа. О плечо ударился, разлетевшись брызгами, черный комок грязи. Люба решила не откладывать поездку к матери, — скоро придет из рейса Костя, все смешается и станет непонятным. Она зашла в Пароходство к Лизе, вытащила подругу в скверик и попросила присмотреть за хозяйством. — Только не ругайся на девочек. Они такие чувствительные, особенно Гитлер. Нехай вздохнут посвободнее. Баба с воза, коням легче. Только, чтоб не было эксцессов. Заходи раза в три в неделю. А свой карбач ты получишь. — Сдался мне твой карбач! Я это сделаю исключительно по дружбе. Хотя… Представляешь, мой вчера заявил: «Все люди, как люди, я один хожу, как халамидник!». Очаковский автобус уходил рано утром от Привоза. До Карманивки было полтора часа езды. Ливень, прошедший ночью, к утру превратился в сирый, коротко стриженный, арестантский какой-то дождик. «Как на каторгу» — вздохнула Люба. С матерью было трудно: зоркая старуха Ефросинья Петровна не прощала дочери недостатков, равно как и достоинств. Люба выросла одна в семье, да и семьи-то было — батько «десь сгинув» — поджав губы, объяснила мать раз и навсегда. И все-таки она надеялась отдохнуть за эти две недели. Погода, ничего, установится, может, даже сегодня, а чего стоят одни только вечера на берегу, когда старый Вильгельм, отрывая от прессованного брикета вяленую скумбрию, берется рассказывать рыбацкие свои байки. Вильгельм, подумала Люба, чем-то напоминает Адама, и судьба схожая, только не воевал и не сидел, а был выслан, как немец из родного своего Люстдорфа, что под Одессой, пятнадцать лет пропадал в казахстанской пустыне, и по возвращении приблудился здесь… Вильгельм постарше Адама, и говорит все время о прошлом, а не о будущем, но все равно очень похожи, только один — хитрован с прищуром, а другой… При воспоминании об Адаме Люба чувствовала только легкую досаду, а заодно и грусть по поводу того, что кроме досады ничего нет. «Ну, его в баню, того Адама» — решила Люба и стала смотреть в окно. В забрызганном стекле проплывали и подпрыгивали на ухабах силуэты деревьев и одноэтажных домов Пересыпи, потом закачалась сквозь капли жемчужная степь. Люба задремывала, просыпалась в ужасе от того, что спит с открытым ртом «як та старуха», и снова дремала. Село Карманивка, дворов около сотни, тянулось по холму, вдоль неглубокой балки, до самого моря. По дну балки белела цепочкой камней пересыхающая речка Суглейка, только во время сильных дождей она собирала скудную воду, бурлила, как большая, прорывала песок на берегу и окрашивала море метров на тридцать желтой взвесью. Люба перешагнула речку и пошла по черной, жирной и хлюпающей колее. — Ты Любка? — дед Гриша, оскальзываясь и касаясь пальцами земли, пытался ее догнать. — Пожды! Дай мени, Любочка на баночку! Люба даже не оглянулась — она вся вымокла и тяжелая сумка резала плечо. Дед Гриша сел в лужу и счастливым голосом запел: Ой, я спала на печi, Тай прокинулась вночi — Срака гола, потка мокра, I копiйочка в руцi… Мать сидела в сырой летней кухне и лущила кукурузу. — Проститутка приехала, — констатировала она без интонации. Люба опустила на пол сумку, поцеловала мать и огляделась. — Откуда столько пшенки? Вы ж не сеяли. А подсолнух? Куда столько? — Наломала коло дороги, — скромно ответила старуха. — Пойдемте в хату, мамо, — попросила Люба. — Мне посушиться надо. Она подхватила сумку. — Подарки вот привезла. Старуха поднялась со скамеечки, отпихнула Любу и, шаркая, пошла впереди. — Обеда нема, — предупредила она, загибая край вязаной скатерти. — Я тэбе не ждала. Старуха поставила на стол миску с жареными бычками, положила на стол несколько кривых помидоров. — Хлеб ломай, вин не рижется, сами крошки. — А вино, мамо, что, кончилось? Как, кстати, виноград? Пора давить. Старуха поджала губы. — Виноград я продала. На корню. А як уберуть — геть усю лозу повырубаю! — Зачем? — изумилась Люба. — Да, он же старше меня! — Не може буты, — усмехнулась мать и разозлилась. — Сил нема с ним возиться. А мени кто помагае! Люба достала подарки: яркий байковый халат, оренбургский платок, заграничную курточку на змейке с капюшоном — на осень. Ефросинья Петровна, сложив руки на коленях, качала головой. Потом встала и, порывшись в углу, поставила на стол прозрачную бутылку, заткнутую кукурузным початком. — Вина нема, — сказала она — только белое. Люба вынула пробку и понюхала: — Боже, как буряком несет! Старуха снова поджала губы: — А сахар мени нихто не носить. А сам вин не прийде. Люба промолчала — каждый раз одно и то же. А предложи помощь сама — откажется, да еще проституткой обзовет. Она выпила стопку самогона. — Добряча горилка. А бычки где брали? — Федька Продан приносит. — За гроши? — Ой, ты дурна! За продукт. Ты мени, Любка, — старуха, казалась смягчилась от выпитого Любой самогона, — ты мени привези с баштана кабаки. Договорись в колхозе. Я зимою тильки кабакову кашу и йим. А били семачки — дачники очень любят — им от глистов помагае. — Дались вам, мамо, эти семачки! Я вам гроши привезла. Она достала из сумки толстую пачку, завернутую в газету. Старуха взвесила пачку на ладони, к чему-то прислушалась и отнесла в горницу. Люба улыбнулась — мать всегда прятала от нее деньги. — Я твои гроши не люблю, — сказала мать, вернувшись — Я свои люблю. — Ладно, — сказала Люба, — кабаки сделаю. Вот, что, мама. Я смотрю — уже почти все село построилось, вы одна живете, как… я не знаю… как Тарас Шевченко! Давайте, я осенью камень завезу, и черепицу, а весной поставим… — Вот я помру — покачала головой Ефросинья Петровна, — тогда ставь что хочешь. Хоть шалман с колоннами. В конторе колхоза Люба зашла к счетоводу Нюре и невольно рассмеялась: одноклассница Нюрка, маленькая и серенькая, с жидкими волосиками, восседала под бумагами в мужской белой рубашке и черном пиджаке. — Чего? — вымученно улыбнулась Нюра, — надолго приехала? — Та… — Люба неопределенно повела рукой, — недели на две. Слышишь, Нюра, выпиши мне кабаков, центнер что ли… — Самовывозом? — строго спросила Нюра. — Ну да…наверное… Нюра пощелкала костяшками, и назвала сумму. — В два раза дороже, чем на Привозе, — ахнула Люба. Деньги были небольшие, но Любе не нравилось, когда ее держали за фраера. — А что ты хочешь, — строго сказала Нюра, — если каждый приедет… — Каждый! Я — ладно, а моя маты? — Ефросинья Петровна не член колхоза. — Так она же на пенсии! — Ну и что, — Нюра пожала строгими плечами. — У нас теперь порядок. Новый председатель, слыхала? Из района прислали. Видишь — она указала на свою одежду — веление времени! Мужиков из конторы гонит, пока не поброются! — Тогда я к нему, — сказала Люба и приоткрыла председательскую дверь. — Можно к вам? Председатель в сером джемпере и при галстуке внимательно выслушал Любу. — Анна Васильевна, — сказал он в приоткрытую дверь, — оформи пенсионерки тыкву, как положено, и без фокусов. — Спасибо, — улыбнулась Люба и поднялась. — Погодите, — сказал председатель. — Есть разговор. Он прошелся по комнате, постоял у окна и сел на место. «А ничего кадр» — подумала Люба, — «Надо же, молоденький только». — Вы кем работаете в Одессе? Люба не ожидала такого вопроса. — Так… на культурном фронте. — Очень хорошо. Вы не член партии? Что ж, естественно… Вы знаете, Любовь…как по батюшке? — Да просто Люба. — Очень хорошо. Вы понимаете, Люба, нужны новые люди, со свежими взглядами. «Значит, я смотрела на него свежим взглядом» — Люба едва сдерживала смех. — У вас ведь высшее образование? — Нет, к сожалению. — Плохо. Мы достраиваем школу — восьмилетку, нужен хороший директор. Вы напрасно, здесь можно хорошо заработать, мы уважаем кадры, плюс продукты по себестоимости. Знаете что? Вы будете у нас завклубом. Люба удивилась: — У вас же есть. Я знаю Семена Григорьевича, как же я по его костям… Председатель поморщился: — Какие кости, один жидкий алкоголь. «Зачем же я морочу человеку голову, — опомнилась Люба. — Он же надеется». — А если я с мужем? — А кто ваш муж? — Не знаю… мабуть, механик. Председатель удивленно глянул на Любу. — Механики мне нужны позарез. У меня нет завгара — он возбужденно заходил по кабинету — у меня нет завгара, — причитал он. — Один жидкий алкоголь! Люба поднялась: — Спасибо вам. Я подумаю. Ничего, конечно, не обещаю. Посоветуюсь с мужем. — Подумайте, подумайте. Я буду надеяться. Люба молча взяла у Нюры накладную, заплатила деньги и положила на стол конфету «Коровка». — Пока, подруга. На душе было невесело: «культурный фронт…посоветуюсь с мужем…». Не поздно ли стесняться своей жизни? Не рано ли? И что она такого сделала? Может, это простая вежливость…И потом: какой, в задницу, муж? Почему механик, а не… — старший пророк, например. Люба остановилась, вернулась в контору, наклонилась над Нюрой и прошептала ей в ухо: — В конце века проституция выйдет из-под цензуры! В дверь появился председатель. — Кстати, Люба, хорошо, что не ушли. Завтра рано утром от конторы поедет бригада на дальнюю делянку. Как раз мимо баштана. Они вас подбросят, только обратно будут, уж извините, не раньше четырех. Устраивает? Очень хорошо. Так я надеюсь. Люба приготовила с вечера четыре джутовых мешка, подумала, и приложила еще один. Она вышла из дома в половине шестого, такое бывало только в детстве, да и то редко. Солнце маячило за абрикосовой посадкой, сиреневая пыль казалось глубокой и прохладной. Люба сбросила босоножки и обрадовалась: предвкушение оказалось точным. У конторы роилось с десяток колхозниц, несколько мужиков сидели на корточках под штакетниками и курили цыгарки. Подкатила перламутровая от пыли трехтонка, тетки с визгом, матом и хохотом карабкались в кузов. Люба взобралась на колесо и пыталась перемахнуть через борт, но руки подгибались и стучало сердце. Колхозницы зашушукались, потом засмеялись, Люба покраснела и набрала побольше воздуха, чтобы обложить их, но в это время мягкий и сильный толчок снизу перебросил ее через борт. Бабы усадили ее на лавочку, стали оправлять ей сарафан. Следом ввалился здоровый хлопец лет тридцати, подмигнул Любе и сказал: — Се си бон! — Ты чей? — спросила Люба. — Тю! — ответил хлопец. — Я ж Федька, Продан. Сын Миколы. — Так ты ж совсем маленький! — удивилась Люба. Машина затряслась от хохота, завелась и поехала. Звонкий голос у кабины запел на мотив молдавской «Мариоры»: Я учора пяна була, Кому дала, та й забула. А вы, хлопцi, не шутите, Кому дала, заплатите… «Хорошо поют, пускай себе», — думала Люба, глядя, как солнце то западает в балку, то выскакивает аж до середины неба. Проехали село, за фермами краснела кирпичом новенькая силосная башня. Люба подумала, что вот ее не станет на свете, а эта уродина долго будет торчать здесь, и, возможно, ею будут любоваться как памятником старины. Эти размышления огорчили Любу: нельзя так раскисать, она отдыхать приехала. Минут через пять дорога выровнялась, по правую руку потянулось поле, заросшее будяками, мелькали сквозь бурую траву желтые пятнышки. — Баштан, — крикнула соседка, — бач, зарос! — А где сторож? — Сторож на том краю. Мы туда не дойдем. Вылазь тут. Тетка заколотила кулаком по кабине. Машина медленно, недовольно остановилась. Люба сбросила мешки и спрыгнула на землю. Следом за ней вывалился Федька. — Федька! — загоготали в удаляющейся машине, — семь футов тоби в сраку! Суши весла! — Это они от того, что я рыбалю, — осклабился Федька. — Ну, пошли. Кавуны та дыни — там, подальше, а тут сами кабаки. — Так мне как раз… — Потом. Люба бросила мешки у дороги, взяла с собой один. В глубине поля травы было поменьше, дыни сияли лужайками, как одуванчики, полосатые херсонские арбузы смачно дремали под припекающим уже солнцем, едва ли не хрюкали… Федька галантно расколол арбуз об колено и черной ладонью выгреб сахаристую сердцевину. — Рубай, баба Люба! — Чего это я баба? — неприятно удивилась Люба. — Ще яка баба, — подмигнул Федька и завертел руками, — така баба! Преувеличенно большими шагами, приседая, он наступал на Любу, вытянув руки: — Ты дывы, яки дыни! Прямо цыганочки! А кавуны! От мы зараз подывымось, чи воны полосати! Федька попытался задрать Любе подол. Красивое лицо Любы сделалось хищным и неприятным, как у птицы. Она быстро наклонилась и подняла над головой тяжелую дыню. — А ну, канай отсюда, помощничек сраный, кавалер недоделанный, пока я тебе хозяйство не пообрывала на «любит — не любит»! Федька не ожидал такой реакции на свое ухаживание и обиделся: — Тю! Целка нездешняя! Он пожал плечами, засунул руки в карманы и поплелся к дороге. Люба покраснела: «Что ж я, — растерянно думала она, — совсем озверела». Ей стало жаль Федьку. У самой дороги Федька остановился и медленно повернулся. Люба улыбнулась. Федька, глядя на улыбку, завертел пальцами и, раскачиваясь, пропел: Ой, що то за дiвчина Простягае грабельки? Коло сраки грунзоляки, А на потцi задирки! И побрел по пыльной дороге в сторону силосной башни. Люба бродила между арбузами, шевелила ногой дыни, не зная как быть — идти к горизонту искать сторожа, чтобы отдать ему бумажку, или успокоиться и делать свое дело. Солнце пекло непокрытую городскую голову. Люба расколола арбуз, опустилась перед ним на колени и погрузила лицо в прохладную мякоть. Стало смешно. Она утерлась, отобрала десяток дынь, серых с потрескавшейся коркой, пару арбузов, взвалила мешок на плечо и направилась к тыквам у дороги. С тыквами пришлось повозиться. Она выбирала помельче, не более десяти килограммов, пяткой сшибала высохшую пуповину и выкатывала кривой виляющий кабак на дорогу. Наконец, она втолкнула тяжелую груду в мешки и завязала их сухой травой. Мешки оказались неподъемные. Был уже, наверное, одиннадцатый час, солнце стояло почти в зените, зной шевелился в ботве, золотил буряковые цветы татарника. Степь, как в детстве, свистела сусликами, растворялись стрижи в глубоком небе. Люба сплела густой венок из ромашек и лиловых бессмертников, нахлобучила его поглубже и, поерзав, удобно примостилась между мешками. Оказывается, купаться можно не только в море, но и в небе, так же слегка укачивает, зато можно не шевелиться. Муха не причем, она плавает самостоятельно, и жужжит, как дальняя моторка. И жадность тоже может быть во благо: жадность одного во благо другого. Вон у матери на огороде и кабаки лежат, и дыни, и кавуны — нет, давай еще. А если бы не мамкина жадность, когда и где ощутила бы она такое мирное оцепенение, такую легкую, прозрачную невесомость. Машина когда еще придет, а не придет, так причалит белая яхта, выйдет из нее Федька в мичманке и протянет ей прохладную золотую рыбку на ниточке. Микола, Федькин батько, был другом Сереги, того самого гада ползучего. Как началась война, Микола пошел воевать, а Серега не то, чтобы дезертировал, а заныкался по селам, благо, девка у него была в каждом селе, уклоняясь от нежелательных встреч. Осенью немцы его попутали в селе Чебанка и поставили на полицейскую работу. Работать Серега не любил никак, и потому специализировался на самогонке и проявил такую прыть в ее поисках, что заслужил грозную кличку «партизан». Партизан Серега не терпел над собой никакой власти и одолел однажды по пьяному делу двух немцев в неравном бою. После этого исчез бесследно. Был бы жив — давно бы проявился. Хватит о Сереге, причем тут Серега — вон море шумит у изголовья и бледным Адам обрывает комочки татарника — любит, не любит… Когда пришла машина, Люба была почти без сознания от теплового удара, ноги были ватные. Ее погрузили вместе с мешками, только возле дома она пришла в себя. Наступивший сентябрь ничего не изменил в природе — лето окаменело, и было нерушимо, никакое будущее не просматривалось с плоского берега. За десять дней Люба много чего сделала: побелила хату, починила тын и наволокла кучу хвороста из посадки. — А дрова, мамо, сами закажете, я в контору больше не пойду. Мать, к удивлению Любы, не стала артачиться, а согласно кивнула: — Дешевше будэ. «Самогонкой расплатится» — догадалась Люба. Вечера она проводила на берегу, совершенно безлюдном. Только старый Вильгельм полусидел, опершись на локоть, у брошенного лабаза, с неизменной баночкой в руке. Поверх трусов на Вильгельме в любую погоду был серый двубортный плащ с острыми лацканами — точь-в-точь такие Люба видела недавно в испанской кинокартине «Главная улица», носили их там с фетровыми шляпами фраера и насмешники. Вильгельм тоже был отчасти насмешником, но грустным: послевоенная действительность не устраивала его ни в каком виде, то ли дело — двадцатые годы в Люстдорфе — культура строительства, культура одежды, культура питания. Вино уже никто по-настоящему делать не может, а главное, не хочет, кому это надо, сойдет и так, алкоголик схавает. Рыбу уже никто не ловит, потому что не может: поставят ставники и ждут — чи катран попадет, чи скат. А если белужку поймают — несут начальству. Боягузы, дистрофики душевные. Кто теперь ловит кефаль на рогожку… Должно, и не упомнят, что это такое, с чем едят. Рыбы нет, а людей еще больше — нет. С кем пойдешь в море, с Федькой Проданом? Вот именно. Только и может, что на ближней банке бычка дергать. Через неделю-другую скумбрия пойдет, баламут по-нашему, а у него мотор разобранный, вон валяется. А паруса Федька не знает, где ему… Люба согласно кивала, не вслушиваясь, голос Вильгельма был в любом случае благожелательным и успокаивал, с последним лучом солнца она ныряла в побелевшее, выцветшее море, долго плавала, потом медленно шла до хаты. По дороге к морю с комариным звоном пронеслась стая пацанов. В желтых клубах пыли поспешали за ними бабы и мужики с ведрами, кошелками и мешками. «Сероводород пошел», — выкрикивал кто-нибудь, и к бегущим присоединялись все новые и новые. — Ты б сходила, — сказала Ефросинья Петровна, — принесла пару ведер. А потом еще… — Куда столько, — поморщилась Люба. Ей не хотелось на берег. Она с детства помнила это жуткое зрелище. — Кнура кормить нечем, — поджала губы мать. Это бедствие случалось раз в несколько лет, а то и несколько раз в год. Сероводород, залегающий в Черном море на глубине в сто пятьдесят метров, вследствие каких-то научных причин, прорывался на поверхность, отравляя все живое. Вздохнув, Люба пошла на берег. По серой поверхности моря до горизонта тянулись полосы и пятна пузырящейся пены. Вся полоса прибоя, в несколько метров шириной, была устлана толстым слоем едва дергающейся, слабо шевелящейся рыбы, в основном придонной — камбалы и бычка. Кое-где по белым брюшкам камбал скользил и бился в конвульсиях черный катран. Спокойная вода метров на пятьдесят от берега кишела издыхающей рыбой. Стоял резкий запах тухлых яиц. Люди заходили в воду по колено, по пояс — выбирали, что поживей — если рыба сдохла не окончательно, ее можно завялить и толкнуть на базаре в Очакове, дохлая же годилась на корм свиньям. К вечеру народ стал расходиться, неподвижная рыба осталась на берегу. — Да что ж это! — Люба пыталась остановить селян. — Это же надо закопать! Она бродила по берегу, будто что-то потеряла. «Як та генеральша Тучкова. Я-то чего ищу?». — Чайки склюють, — смеялись мужики. Люба принесла из дому лопаты и грабли, — они с Вильгельмом долго ковырялись, до темноты, и прибрали участок, прилегающий к балке, метров сто. Что осталось вправо и влево, за буграми — не разглядеть в темноте. Пришла пора собираться домой, послезавтра придет из рейса Костя. «Как там девочки» — без тревоги подумала Люба. После легкой ссоры с матерью — да ну ее, сил никаких нет, — Люба вышла к морю, искупаться напоследок и поболтать с Вильгельмом. Вильгельм был занят — полулежал над стопочкой в обществе Федьки и еще какого-то мужика. Перед ними стояла трехлитровая бутыль с фиолетовым вином. Недалеко от берега пацан лет семи сидел на толстой тракторной камере, стянутой веревками, и ловил с пальца бычков. Люба покачала головой: после трагедии с сероводородом ловить рыбу казалось кощунством. Выйдя из воды, она поежилась: ветер изменил направление, подул норд, шерстил воду, гнал ее от берега. Пацанчика на камере сорвало с якоря, уверенно утягивало в море. — Прыгай! — закричала Люба, понимая, что за камерой не угнаться, — прыгай, бисова дытына! Мужики под стеночкой оглянулись на голос, ничего не поняли и вернулись к своим занятиям. Люба проплыла метров пятнадцать, мальчик, наконец, оценил опасность, шлепнулся в воду и замолотил руками. Когда они вышли на берег, камера была уже далеко, она удалялась то плавно, то длинными шквальными порывами. Пришедший в себя пацан заплакал: — Камера! — кричал он. — Вы мне ответите за камеру!.. Люба терпеливо успокаивала мальчика, тормошила его и гладила… — Не мацай хлопчика, блядюга! Федька смотрел на нее белыми, как пена, глазами. Он был совершенно пьян. У Любы потемнело в глазах. Она размахнулась и изо всех сил ударила Федьку кулаком в нос. Федька сел на песок, азартно улыбнулся, вскочил, и у Любы в глазах засверкали искры. Дальше она ничего не помнила. Она не видела, как мужик увел мальчика, не видела Вильгельма, разнимающего их и получившего от Любы локтем под дых, она качалась от ударов, не ощущая боли и била со всего размаха. Внезапно все озарилось оранжевым светом, как в темных очках, вместо Федьки перед ней стоял смеющийся Серега, она двинула ему в зубы, Серега отвалился, юный Аркаша целился в нее из рогатки. Коротким ударом слева она свалила Аркашу, тот поднялся и стал Валерой и сунул ей в глаза два растопыренных пальца. Люба защитилась ребром ладони и ударила ногой в низ живота. Костя замычал и отполз в сторону, освободив место для ансамбля. Они держались на безопасном расстоянии, метрах в трех, обнявшись за плечи и качаясь. Посередине была мать, справа и слева — прокурор Заславский с Адамом по бокам прилепились Гитлерша и Зигуля. За ними шеренгой стояли матросы, партийные функционеры, чиновники, румыны и совершенно забытая Сарра Яковлевна. Все они что-то пели, но слов и мелодии было не разобрать, слышалось лишь шипение, треск и постукивание — пластинка окончательно сломалась. Люба рванулась вперед, чтобы достать их, но споткнулась, упала лицом в песок и потеряла сознание. Очнулась она полной темноте. Пытаясь что-нибудь вспомнить, перевернулась на спину. Огромные звезды висели над ней на черном небе, безучастно слоняясь и останавливаясь на мгновение, словно прислушиваясь. Некоторые срывались и летели за горизонт с траекторией камня, пуляемого пацаном. «И равнодушная природа…» Где-то Люба слышала эту фразу. Она вспомнила Федьку и драку, ей стало стыдно, и тут же заболело лицо. Люба добрела до притихшей воды и умылась, с наслаждением чувствуя, как морская соль въедается в ссадины. Верхний зуб, четвертый справа, был выбит, придется вставлять золотой, хотя если не улыбаться — не видно, можно и не вставлять, чему теперь улыбаться… Мать, поджав губы, молча меняла примочки, накладывая на губу подорожник. Люба лежала неподвижно, и если бы не слабость — не сжимались пальцы — да не покалывание под лопаткой, она бы чувствовала себя как в детстве, когда можно не ходить в школу. На душе было тихо. Во второй половине дня пришел участковый и еще один дядька, в штатском. — Кто ж вас так — усмехаясь, спросил дядька. — Да вот… — Люба медленно подбирала слова — налетели какие-то… Я их не знаю. — Сколько их было? — Чи двое, чи трое…не помню. Дали по голове, я и вырубилась. — А чего хотели? — Известно чего — Люба попыталась кокетливо улыбнуться, — грошей у меня с собой не было. — Кто еще был на берегу, — нетерпеливо спросил дядька, нахмурясь. — Федор Продан был? — Федька был раньше. С Вильгельмом. И мужик с хлопчиком. Только они ушли… — А зачем вы отнимали у хлопчика камеру? — встрял участковый. — Да что вы. Наоборот — она уплыла. Вы у Вильгельма спросите. Участковый хмыкнул: — Вильгельм ушел в запой. Срочно. Люба устала: — Да что, собственно, случилось. Я заявление не писала… Мужики переглянулись. — Случилось, — сказал следователь, — что Федора Продана нашли на берегу с финкой в животе. Вот так. Ну, поправляйтесь пока. Еще увидимся. Он пошел к двери. Милиционер потрогал на Любе простыню и тихо сказал: — Вам бы уехать поскорей. Хоть завтра. Любу больше не тревожили — нашлись свидетели, видели на селе троих залетных, приблатненных, заедались к мужикам возле чайной. Вильгельм срочно вышел из запоя, навестил Любу, подарил большой кусок осетрового балыка. — На долгую память, — объяснил он. На шестой день от синяка под глазом остались желтые разводы, корочка с переносицы слетела, оставив белый след. Люба густо напудрилась, ярко, как никогда, накрасила губы, вскинула сумку на плечо и поцеловала мать. — Ну, приезжай колысь, — вздохнула Ефросинья Петровна, — проститутка… Люба мельком взглянула на отражение в зеркале: — Так и есть. Блядюга, причем старая. Стемнело, когда автобус подошел к Привозу. Нездоровый запах базара и расплавленного асфальта привел Любу в уныние. Задыхаясь, она поймала такси. Только бы не было посетителей. Уже около девяти. Или хотя бы ее комната была свободна. На лестничной площадке она долго искала ключ, долго попадала ключом в скважину, коленом толкнула дверь. Запевал Костя: Родной покинув дом, Мы в дальний рэйс идем, Чужое море блещет за бортом… — Далёко, Далёко, — подхватили остальные, — от дома матрос… Пел Аркаша, прислоняясь к Костиному плечу, блестя потным носом, пел Валера, обняв Гитлершу, пела Зигота, дирижировала, сверкая глазами, Лиза, открывал рот, о, Господи, участковый лейтенант. Там дома день деньской Подруга ждет с тоской, Таков обычай у любви морской… На белой скатерти темнели бутылки кубинского рома, блистала на тарелках ресторанная еда — цыплята-табака, котлеты по-киевски, салат оливье… Пение умолкло. — Баба Люба! — восхищенно прошептал Аркаша. Лейтенант нашарил на подоконнике фуражку. Костя радостно заулыбался: — О, голубка моя, — пропел он и похлопал себя по коленям, — иди до папы… Знакомым уже оранжевым светом окрасилась комната. Люба ослабела и села на кровать. «Будущее накрыто, как праздничный стол, — так, кажется, говорил Адам». — Пошли все вон, — равнодушно сказала она. — Любаня, — не поверив, начал Валера, но Зигота резко перебила его. — Так, — железным голосом сказала она, — встали и пошли! «Ай да Зигуля, — удивилась Люба, — сформировалась таки…» — Все! — Люба поднялась и хлопнула в ладоши. — Завтра. Все завтра… На лестнице компания снова запела. Люба отыскала в кухне граненый стакан, налила в него рому и поставила на буфет. Скатерть вместе с едой она свернула за концы. В мусорное ведро сверток не помещался, пришлось положить его на пол. Протерла стол, и медленно выцедила весь стакан. Пространство покосилось, деформировались предметы, зароились перед глазами светящиеся червячки. Воздух кончался, как при нырянии, и как будто вода затекла под маску, и побежали по стеклу сияющие волны. Люба шумно выдохнула и налила еще полстакана. Комната пришла в себя, листья платанов лопотали в распахнутом окне, за деревьями голос Валеры проникновенно и жалостливо выводил: Я помню луной озаренный Старый кладбищенский двор, А там над сырою могилой Плакал отец-прокурор… Раздался дружный смех, Люба улыбнулась. Снова потемнело в глазах, да нет, — успокоилась она, это в комнате. Лампочка в абажуре тускло покраснела, вспыхнула на мгновение ярче обычного, хлопнула и погасла. «Что б ты, — в досаде поморщилась Люба и махнула рукой: — Завтра, завтра». Платаны зашелестели, крупные капли лупили по листьям, прокатился гром, запахло озоном. Люба легла на кровать, прикрылась пледом. Ей было хорошо и спокойно. Она вытянула ноги, подложила ладони под щеку, улыбнулась и умерла. Гроза пенилась и громыхала всю ночь. В четвертом часу стучал костяшками пальцев в двери приемного покоя психбольницы беспокойный человек. Его трудно было назвать мокрым: он весь состоял из струящийся воды и окрестного мрака. Стучал настойчиво и безнадежно, и голос его был слаб: — Зажгите свет, — призывал свет, — и заприте двери. Зал опустел — ушел последний зритель. Не подвергайте амортизации пленку понапрасну… В стекле дубовой двери всплыло мутное лицо привратницы. — Зажгите свет, — строго сказал Адам. — И заприте двери. Зал опустел — ушел последний зритель. Он долго смотрел, как открывался и закрывался рот привратницы. Затем лицо исчезло. — Зажгите свет, — снова потребовал Адам. Привратница, шаркая, поднялась на второй этаж и тронула за плечо спящего дежурного врача. — Семенович, — прошептала она, — там какой-то психический колотится об стекло. Врач приоткрыл глаза. — Вечно ты, тетя Надя… — проворчал он и поднялся. — Где он, твой психический? Он глянул в окно. Едва различимый в темноте Адам показался ему незначительным. — Гони его, тетя Надя. Утром пусть приходит. В восемь ноль-ноль. Привратница пожала плечами и позвонила в милицию. — Не следует подвергать пленку лишней амортизации, — объяснил Адам, усаживаясь в милицейский «газик». Дождь прекратился, торжественно светились витражи луж с отраженными черными ветвями. Минут через сорок машина вернулась. Адама выволокли под руки и прислонили к стене. Лицо его было в крови. — Мамочка, — сказал милиционер привратнице, достучавшись, — это же типичный ваш. И чего было нас дергать. Делать нам больше нечего — психов метелить… — Наш… ваш… — ворчала привратница, тяжело распахивая дверь, — все свои. Она завела Адама в коридор. — Ты, золотко, посиди тут, коло окошка. А в восемь ноль-ноль доктор определит — чи ты буйный, чи ты блаженный. А будешь баловаться — санитаров позову. То тебе не менты — грамотные хлопцы. Она удалилась. Адам, усмехнувшись, взобрался с ногами на широкий подоконник и прислонился головой к стеклу. К серому свету за окном прибавился золотистый — далеко, за мокрым городом, над горизонтом вставало будущее. Все оживилось, прокашливалось, перекликалось. Золотое дно Рассказы ВИЖУ ЦЕЛЬ Аллея плелась, не прерываясь, от Аркадии до парка Шевченко, километров шесть. Эти клены, акации, каштаны и софоры посажены были недавно, в пятидесятые годы, но уже сейчас, через двадцать лет, давали жирные оранжевые блики и легкую сиреневую тень. А раньше здесь была пустошь, выгоравшая уже в июне, а над ней были склоны, заросшие барбарисом, и выше — такая же выгоревшая терраса под обрывом, над которым лежала уже степь, Малороссия, Северное Причерноморье. На этой второй террасе, говорят, во времена Хаджибея топтал ботфортами лебеду и полынь граф Суворов, прижимал детскими пальчиками хохолок, раздраженно смахивал саблей лиловые фески татарника — ждал ответа императрицы. К ночи приплелся фельдъегерь на корявой степной лошадке, привез пакет. «Assez d’eau! — писала императрица, — не морочьте мне голову, граф». «Вот как будто знал, — досада Суворова была так сильна, что походила на торжество, — придется-таки строить город…» Под аллеей, шагах в двадцати, берег моря, галечный с проплешинами пыльного песка, был изрезан далеко, до самого порта молами, пирсами, волнорезами. Под стенкой пирса, отделяющего дикий берег от правительственного санатория, расположились трое — Доцент, Фейхтвангер и Генерал. Санаторий отделял от дикого мира не только пирс, но и впаянная в него высокая кованая решетка, выкрашенная кузбасслаком. Нижний край ажурной этой решетки в самом удобном месте был бесстыдно задран, образуя пролом. За проломом ослепительно белел песок — речной, привезенный с Оки, из карьеров под Оломной. Песок был мелок и липуч, как небесная манна. Генерал отвел Доцента в сторону. — А почему он Фик… как его… Фамилия такая? Доцент потрогал бритую загорелую голову. — А посмотри на него. Фейхтвангер, маленький, лет шестидесяти пяти, сидел под стенкой на тряпочке совершенно голый. На голове его был колпак из газеты, нос его был в веснушках, веснушки были на груди, под редкими седыми волосами, и на мягком животе, и даже на маленькой рыжей письке. Он улыбался. — Ты знаешь, кем он был до пенсии? Главным бухгалтером Пароходства. — Ну и что? — Как что? Прозвище у него такое — Фейхтвангер. А фамилия Козак. А кликуха — Пафнутьич, хоть он и Яковлевич. Все понял? Генерал ничего не понял и отвернулся к морю. Фейхтвангер-Пафнутьич смотрел на него. С низкого горизонта Генерал выглядел монументально, как кондотьер Колеоне работы Веррокио. Черные «семейные» трусы на сильных бедрах не казались смешными. Из-под коленки на икру вытекала голубая жилка. «Варикоз», — печально констатировал Фейхтвангер. — Генерал! — слабый голос Пафнутьича едва перекрыл клекот гальки в откате волны. — Доцент забыл сказать, что я перевел всего Фейхтвангера! Всего! Вы понимаете? И положил его прямо в стол! Генерал с улыбкой кивнул, польщенный подробным разъяснением, смутился и снова посмотрел на море. — Вижу цель! — радостно воскликнул он. В темной глянцевой волне метрах в десяти от берега желтела дынная корка. Генерал поспешно подобрал горсть камней. Доцент спокойно высматривал галечник поудобней, плоский и калиброванный. Он-то знал, что торопиться в этом деле не следует. Положив камешек на согнутый средний палец, указательным придерживая его, Доцент покивал кистью, прикидывая и запоминая вес. Фейхтвангер встал, надел цветные сатиновые трусы — их шили в городской тюрьме, и стоили они всего ничего, что-то около сорока копеек, — и направился к воде. — Минуточку, — сказал он, резво окунулся и несколько секунд полежал на спине. — Я уже! — Фейхтвангер вышел из воды, разглаживая брови. — Стоп, — сказал Доцент. — Кто попадет, заказывает желание. — Давай, — нетерпеливо пробурчал Генерал. И тут же начал швырять, торопясь и округло, по-женски, забрасывая руку. Фейхтвангер бросал крупные камни снизу, навесом, камни зависали и падали вертикально, тупо и грозно, взрывая фонтаны рядом с целью. Все молчали, но Фейхтвангер при этом еще и помалкивал. Резко и туго летели подкрученные плоские камешки Доцента, врезались в воду почти беззвучно, не поднимая брызг. Недолет, перелет… Доцент все-таки попал. Кривой, с наростами, ракушечник косо перебил корку посередине, половинки взметнулись, погрузились и расплылись в разные стороны, не интересные уже никому. Генерал подошел к стенке пирса, приподнял газету, прикрывающую одежду, порылся и выпрямился с толстой папиросой во рту. — Что же ты даже не подул в нее, не постукал? — разочарованно спросил Доцент. — Ладно, — поморщился Генерал, — говори задание. — Задание? — Доцент прищурился на горизонт. — Пафнутьич! Ты надерешь мидий вон у той скалы, там крупные, а Генерал пока сбегает за шмурдилом. Генерал вернулся к стенке, порылся под газетой. — Я надену твои треники? — спросил он Доцента, теребя овальный кошелек. — Хоть сто порций. Фейхтвангер переминался с ноги на ногу в невысохших трусах: — Может, лучше я за шмурдилом? — Поц! — возмутился Доцент, — он же принесет больше! Мидии раскрывались мгновенно, в них закипала морская вода, шипела на листе жести, старом, заслуженном, прогорелом в нескольких местах, в пятнах от запекшихся водорослей. — С этими генералами… — ворчал Доцент, — мидии уже надо хавать, а то они станут оранжевыми и высушенными, как моя жена потом… Сам Доцент походил на хорошую мумию египетского подростка, для того, наверное, и сбривал свои роскошные седины. — Ну вот куда он… — Да здесь я, здесь, — Генерал боком спускался по ступенькам, вырубленным в глине, — охладить бы надо, — протянул он Доценту бутылку. — Что это? — изумился Доцент и захихикал, как барышня, нервно и манерно, — ты посмотри, Пафнутьич… — А что, — засопел Генерал, — классный портвейн, марочный, таврический. Тебе бы, Доцент, только гамно жрать, да побольше… — Таврический! Глаз тебе набить, тоже станешь Таврический. И почем? — Четыре восемьдесят. — А так, чтоб взять? — Ну, пять шестьдесят, — покраснел Генерал. — Это вино надо пить на «Вы», — заметил Фейхтвангер. — И уж точно не из горла. — А вон стакан идет, — буднично кивнул Доцент, — рояль в кустах. В дальнем углу пляжа карабкалась через скалы женщина с черной дерматиновой сумкой. Перебравшись, она пошла быстро, чтобы, не теряя времени, миновать пустую эту бухточку и оказаться на санаторном пляже. Наткнувшись на отдыхающих, женщина автоматически включилась, как сирена: — Пшенка, горячая пшенка, рачки, семечки… Что, миленькие? Генерал попросил пшенки, женщина ласково натирала початок крупной солью, приговаривала что-то нежное… — А рачки чего не берете? — спросила она, — такие свежие, как майская роза, такие жирные… — Покажи. Женщина порылась в сумке и вытащила стограммовый граненый стаканчик с креветками. Сверху накинула еще две штуки — с походом. — А чего они такие бледные, — поинтересовался Доцент, — они, что, прямо с Ленинграда? — Ой, что вы такое говорите, — возмутилась женщина, — чисто с Санжейки, муж ходил на баркасе… — Ладно гнать, — улыбнулся Доцент, — и почем? — Двадцать копеек стаканчик, чтобы вы были здоровы… — А на Привозе, значит, восемьдесят — за литровую банку. — Взял разгон, — рассмеялась женщина, — а рубчик не хочешь? — Давно, значит, не был, — кивнул Доцент, — значит, десять стопок — два рубля. — Чистая прибыль — сто процентов, — подытожил Фейхтвангер, — правильно. Считайте, что сами поймали, только на Привозе. — Что вы говорите, — азартно возразила женщина, — где вы видите чисто? А соль? А газ? А на трамвай! А рано вставать! — Сдаюсь, — засмеялся Доцент. Генерал высыпал креветок на край жести, соскреб со стенки стакана оранжевый усик. — Как вас зовут? — Ой, какая разница, можно Мила. — Давайте, Мила, выпьем на «Вы». — Такие солидные мужчины, — покачала головой Мила, — ну, давайте… А вино хорошее, — одобрила она, утирая губы. — А там, наверное, — она кивнула на санаторный пляж, — пьют не такое. — Такое, такое, — посмотрел на Генерала Доцент. — Ну, допивайте, — вздохнула Мила, — мне стакан нужен. — Ради Бога, берите, — Фейхтвангер вытряхнул капли, — теперь мы так допьем. — Мила, у меня к тебе просьба, — серьезно сказал Доцент, — ты ведь сейчас туда? — Ну? — Так бери с них по тридцать копеек. — А по сорок не хочешь, — засмеялась Мила, — они у меня ручные. — Наш человек, — одобрил Фейхтвангер. Мила раскланялась и побрела к пролому. — Слышь, Генерал, — задумчиво сказал Доцент, — операция намечается. Генерал расслабленно и важно, покачивая плечами, прошелся по белому шелковому песку. Народу было немного — по одному, по двое, вдалеке жестикулировала небольшая компания. В мокром песке прибоя изредка торчали зарытые бутылки — одна, считал Генерал, сразу три, банка компота, еще одна, еще… Надо бы ближе к пирсу… Есть! Она была косо зарыта по плечи, белая пластиковая головка призывно светилась. Генерал посидел перед ней на песке, неторопливо искупался, вернулся на будто уже привычное место, полежал мечтательно, незаметно озираясь, встал, рванул бутылку, плюхнулся в воду и поплыл на боку, оглядываясь после каждого вдоха. У оконечности пирса, держась за ржавую стойку, методично разводил ногами Доцент. — Ну, — разжал он посиневшие губы, — замерз как цуцик. — Держи. Неторопливо, брассом, Генерал поплыл обратно. На берегу было все спокойно. Медленно и бессмысленно шевелились редкие пляжники. Генерал вдруг задохнулся, как от морозного воздуха. Давно, очень давно он не чувствовал себя таким свободным и чистым. Из переодевалки вышел чемпион мира по шахматам. Генерал поздоровался. Чемпион застенчиво ответил. Генерал неожиданно подошел к нему вплотную, похлопал по животу и, ликуя, произнес: — Слышь, Толян, ну и пузень ты себе надумал! — и вприпрыжку, размахивая руками, нырнул в пролом. Безымянное вино — размокшая этикетка, вероятно, осталась в песке — оказалось жидким и кислым, — алиготе, а то и вовсе ркацители, но пили его весело, «за нашу победу». Генерал рассказывал об опасностях, подстерегавших его, о каком-то пыхатом дядьке, глядящем с подозрением исподлобья, о презрительном взгляде симпатичной дамочки. Фейхтвангер мелко подпрыгивал на месте без трусов, объясняя, что нормальные люди увеличивают градус, но в убавлении его есть нечто такое… Никто, впрочем, не опьянел, да и с чего… — Вижу цель, — сказал Генерал, и прозрачная бутылка плашмя шлепнулась в посиневшее, слегка вечереющее море. — Прекратите немедленно! — к ним торопливо приближался, оскальзываясь на гальке бежевыми штиблетами, аккуратный свежестриженный блондин в кремовых брючках и голубой «бобочке» с погончиками. — Как вам только не стыдно, взрослые люди! Здесь граждане отдыхают и ходят дети, а вы вон стекол понабивали! Так вот почему позавчера… «Он из санатория, это точно, — размышлял Фейхтвангер, — а вот кем он там? Маленький начальник. Зав. столовой? А может, врач? Нет, врачи, как известно, циники, при чем тут дети. Шеф-повар? Но повара тоже циники, только проще и душевней. Скорее всего, представитель какой-нибудь, мало ли, и кроме того, конечно, стукач». Вычислив Представителя, Фейхтвангер отряхнул руки, вытер их о бедра и сел под стеночкой, наблюдая. Доцент между тем вдохновенно читал Представителю лекцию о подводных течениях на шельфе, об абразивных свойствах песка, об осенних штормах и весенних накатах, о том, что под бутылкой глубина колеблется на отметке от восьми до двенадцати, — так что, когда года через два прибой выбросит эти осколки, ваши дети сильно обрадуются, потому что стеклышки будут округлые, матовые, сахарные… — Не сметь изгаляться! — с новой силой завизжал заслушавшийся было Представитель, — всякая шпана будет мне тут мораль читать! Все! Очищаем этот берег от нежелательного элемента… и пидарасов! Генерал, не совсем понимая, что происходит, неприязненно смотрел на глубокие ухоженные тени вокруг крыльев носа и под нижними веками Представителя, на показательные ушки. Слова «шпана» и «элемент», и упоминание о «пидарасах» пробудили его. Генерал неожиданно зарыдал, вернее, взрыднул. Справившись, он выдохнул и ударил Представителя кулаком в лоб. Тот сел на камни, сидя же попятился, вскочил и побежал, не оглядываясь, в дырку. Доцент провел рукой по бритой голове: — Пацаны, линять надо потихоньку. Мало ли… — Я посижу еще, — кротко сказал Фейхтвангер, — только трусы надену. Генерал с разбегу бросился в море и поплыл по-деревенски, саженками. Доцент поднял велосипед, лежащий под стенкой, аккуратно положил на багажник тапочки, тренировочные штаны и футболку и побрел вдоль воды — тощий, мускулистый, в послевоенных плавках со шнурком сбоку, похожий на изгнанного из рая натурщика. Фейхтвангер проводил его недолгим взглядом, снял с головы колпак и стал читать газетные заголовки. Генерал вздохнул, снял газету с одежды, но читать не стал, а встряхнул за плечи рубашку цвета хаки с полевыми погонами генерал-майора. Ловко надел ее и пробормотал, будто извиняясь: — Вот, племянника хотели нагнать из Политеха, пришлось пойти отмазывать. — И отмазали? — А куда они денутся! — повысил голос Генерал, притопывая ногой в коричневом мокасине. Он поднимался по крутой тропинке, и лампасы его невыносимо горели среди жухлых августовских трав. Фейхтвангер прислонился к стенке и прикрыл глаза. Некоторое время багровели во мраке лампасы, затем растворились бесследно, шуршал в гальке прибой, лопались пузыри пены, вскрикнула чайка, пролетел клочок тихого разговора и женского смеха, зашевелился запах полыни, не горький, а скорее пыльный. НОВАЯ ЖИЗНЬ — Между прочим, — жестко сказал Плющ, — кроме бара существует еще картинная галерея. А? Карл поднял голову, с трудом удержал фокус на оливковом твердом лице Костика. Лицо выражало брезгливое сочувствие. «Если уж Плющик встревает с такими замечаниями — дело плохо!» До завязки Константин Плющ числился в Союзе алкоголиков за номером два. Даже цифирка была вытатуирована на бугорке между большим и указательным пальцами левой руки. Союз помещался в скверике на Греческой площади возле «Украинских вин» и насчитывал действительных членов десять человек. Алкоголики «в законе» обсуждали текущий момент, международное положение и сложные, изменчивые коллизии в современном искусстве. Если кто-нибудь из членов выбывал, по причине смерти, или психушки, или, реже, отъезда куда-нибудь навсегда, Союз пополнялся лучшими из кандидатов. Члены Союза пользовались кредитом в окрестных винарках, и, естественно, никогда не стояли в очередях. Возглавлял Союз Герман Антропов, импозантный мужчина лет сорока пяти с повадками европейского премьер-министра средней руки. Антропов разъезжал по области на «Москвиче», колхозы выбирал передовые и знатные, входя в кабинет председателя, неразборчиво рокотал роскошным баритоном «Педераствуйте!» и легко заключал договора на комплексное исполнение наглядной агитации. Если возникали неожиданные заминки, и начальственные дядьки молча тупили взоры, Герман доставал из кожаного бумажника справку, из которой следовало, что «Герман Сергеевич Антропов является прямым наследником великого крепостного художника Антропова А.П., что дает ему моральное право и нравственные обязательства хранить и множить гуманные традиции подлинно народного искусства». На справке стояли две печати — художественного Фонда УССР и Отдела пропаганды при обкоме КПСС. Дядьки растроганно и уважительно кивали тяжелыми головами. Заказы Антропов раздавал под хороший процент художникам и зарабатывал на этом так много, что скоро влез в неоплатные долги. Пришлось наскоро создавать Союз алкоголиков, где чувствовал себя Герман в безопасности. Карл медленно встал, вышел из бара и, почти не шатаясь, поплелся по Пушкинской к Приморскому бульвару. Опасения Плюща были ему понятны: в отличие от «законных» алкоголиков Карл пил романтически и беспорядочно, а это обычно плохо кончается. Нет, в галерею Карл не пойдет, не сразу, по крайней мере. И завязывать нельзя ни в коем случае — развязка могла стать сокрушительной. На бульваре почти никого не было, сквозь шелест платанов лязгал железом порт, вдалеке, у Дюка, парилась горстка винегрета — туристы, наверное, из Донбасса. На душе вдруг прояснело, как давно не бывало, даже по трезвому, Карл поднялся со скамейки и вернулся в бар. — Дай мне, Аркадий, пятьдесят граммов и стакан минералки. Плющ был на месте, кофе он запивал яблочным соком. — Так что, Костик, пойдем в картинную галерею? — Не, — сказал Плющ, — не сейчас. А скажи, Карла, ты давно видел Коку? — Так он же в Питере. — Не. Он на Черноморском побережье. В тридцати километрах отсюда. Знаешь Сычавку, под Григорьевкой? — А что он там делает? — Занимается этим… сейчас…. экзис-тенциа-лизмом. Класс, правда? Я тут выручил кое-какие бабки, сдал старинный барометр на Староконном, — так что мы завтра к нему едем. Плющ встал, взял фетровую шляпу с соседнего стула и почтительно приподнял ее. — Завтра в восемь у Привоза, на стоянке Коблевского автобуса. Привет. Они пробирались по пыльной тропе сквозь шелестящее кукурузное поле, початки, склоняясь, стукали их по головам. — И занес же черт… — благодушно ворчал Плющ, перекладывая из руки в руку антикварный баул, — а ты, Карла, сподобился, неужели этюды будешь писать? Плечо Карла оттягивал тяжелый этюдник с дюралевыми ножками, на левый кулак была намотана авоська с помидорами, брынзой и бутылкой водки. И этюдник и водка предназначались для начала новой жизни: сядут они вечером у костра, Кока разольет по пятьдесят, выпьют они за святое искусство, потом Кока снова нальет, а Карл скажет: — Нет, больше не хочу. Не хочу, и все. А утром этюд напишет. — А ты чего так мучаешься? В бауле у тебя что? — Да ничего. Он сам по себе тяжелый. Головка сыра, банка меда и шерстяные носки. — А носки зачем? — изумился Карл. — Этот набор, Карла, мужчина всегда должен иметь при себе. Ну, и еще шмат сала, конечно. Растаяло, наверно, падла. Поле кончилось, они вышли на пыльный колючий бугор, над которым простиралось, именно простиралось, иначе не скажешь, простиралось в разные стороны, веером, сиреневое море. Метрах в трехстах от берега рыжел краешек затопленной баржи, на нем кукожилась темная фигурка. Плющ снял пропотевшую шляпу, поклонился фигурке и ринулся, подпрыгивая, по пологому спуску. Кока поглядывал на подплывающего Карла, — издали казалось, неодобрительно, и время от времени подергивал леску. — Смотри, не покарябайся, — сказал он, подавая руку, — тут так наросло… Карл с удовлетворением уселся на раскаленную ржавчину. — А там кто? — кивнул на берег Кока, — Плющик? Разболтал-таки, зараза. Они не виделись около года. — Что ж ты даже не показался? — Решил погреться после Питера. Заодно и адаптироваться. — К чему? Кока дернул и вытащил бычка средней величины. — Я же распределился в Ташкент. — Зачем? — Так. Подальше от нашей земли. И потом — там мощный Худфонд, и Союз художников приличный. Столица все-таки. Кока впервые внимательно посмотрел на Карла. — А Костик тебя спасать привез? — Вряд ли. Хотя… — Ну-ну. Тогда бери вот этот самолов. Крючок, правда, всего один. И рачков мало, — он кивнул на белую мыльницу, в которой розовели мелкие креветки. — Самому приходится ловить. Майкой. Единственное облачко на всем большом небе ухитрялось заслонять солнце, догонять, забегать вперед, дожидаясь. Море темнело, морщилось, шквалы пробегали по воде, мурашки пробегали по телу. — Ладно, — сказал Кока, — все равно не клюет. Сматывай. — Он вытащил из воды деревянный садок, бросил туда самолов и мыльницу. — Ты, вроде, у нас лучше всех плаваешь? Карл с удовольствием пожал плечами. — Тогда садок оттарабань. Кока махнул рукой и боком упал в море. Привязанный к талии садок путался в ногах, Карл неторопливо плыл брассом, улыбаясь. Возле вылинявшей палатки копошился Плющ, маленький, смуглый, с покатыми китайскими плечами. Рубашку он снял, а вместо штанов белело что-то несусветное, похоже, женское. — Гусарские лосины, — объяснил он. — Между прочим, настоящие. Из оперного театра. Ломберный столик за них отдал. Помацай, чистая лайка. — Зачем ты их напялил? — А что, прикажете в городе их носить? Вещь должна существовать в своем предназначении. Произнеся мудреную эту фразу, Плющ быстро вскарабкался на холм в поисках хвороста. Продукты Кока погрузил в погреб — ямку, вырытую в песке, прикрытую этюдником. — Захочешь картинку написать, поднимешь этюдник, а там еда. Поешь — спать хочется. — Кока засмеялся. — Наверное, так и надо. Бутылку водки он с удовольствием повертел и положил туда же: пригодится. Берег был уже в тени, и полморя было в тени. Сварили уху. Бычков оказалось недостаточно, и Плющ набросал в котелок слишком много картошки, мягкой, прорастающей, и две цибули вместо одной. Похлебка эта не то, чтобы испортила настроение, но оказалось, что если не хвалить уху, то и разговаривать не о чем. Карл ждал, когда же Кока достанет водку, но уже остатки похлебки выплеснуты и зарыты в песок, и Кока взял котелок и пошел к роднику за водой для чая. Карл понял, что блеснуть благоразумием не удастся. Он лег на спину и, глядя в темнеющее небо, пытался разобраться, чем он расстроен больше — неслучившимся провозглашением новой жизни или тем, что не выпил. Так он и уснул, и почувствовал только, что его накрывают толстой тряпкой. Во сне он увидел колодец, глубокий, но, видимо, не очень — отражения звезды в нем не оказалось. Карл легко крутил тяжелый ворот, легко подхватил два наполненных ведра и пошел по тропинке. Ведра оказались чудные, таких не бывает, из толстой пластмассы, одно красное, а другое зеленое. И деревня оказалась странная, совсем не похожая на деревни средней России. Карл бывал там, лет семь назад, когда служил в армии. А эта была какая-то просторная, видимо, северная, изб не было видно, но они предполагались, был огромный луг с разноцветными травами до подбородка, белела широкая река за лугом, на противоположном берегу чернел сквозь туман высокий бор. Тропинка была узкая, ведра задевали упругую траву, вода из ведер понемногу выплескивалась, приятно холодила стопы. Показался дом, обитый узкой дощечкой-вагонкой, из калитки вышел дядька лет сорока, небритый, и мрачно пошел навстречу. Карл остановился, гадая, свернет мужик с тропинки или придется сворачивать самому. Лицо дядьки было странно знакомо, а может, забыто, как будто виделись они один раз много лет назад. Подошедший отобрал у Карла ведра и отругал: — Ну, ты сдурел совсем. Как маленький. С твоим сердцем… — и пошел вперед, обливая неожиданно розовые, младенческие пятки. На крыльцо вышла красивая женщина, седая и загорелая, тоже странно полузнакомая, она улыбнулась, подошла вплотную, положила подбородок Карлу на ключицу и проворковала: — Пойдем, искупаемся… — Пойдем, искупаемся, — сказал Кока, — а потом поканаем на лиман. Хоть наловим. Карл открыл глаза. Легкая дымка над морем предвещала яркий и долгий день, после странного сна сжималось сердце, в предвкушении чего-то хорошего. Он, поеживаясь, пошел к воде по прохладному песку, стараясь не наступать на следы чаек. Вода была теплее воздуха и такая прозрачная, что, казалось, должна была навести на глубокие размышления. Карл поспешно вынырнул и вышел на берег. — Я не пойду, — заявил Плющ. — Останусь за сторожа. Может, намалюю что-нибудь. Степь поросла бурой шерстью с мелкими цветочками, лиловыми и белыми, ящерицы шарахались от тапочек и замирали в полуметре, на бугорке, озираясь. Окликал кого-то коршун. Низкорослые, призрачные кусты тамариска и дикой маслины не давали тени. Глянцевый лиман был налит до краев, ничего в нем не отражалось — плоский дальний берег сливался с маревом. Могли бы отражаться облака, но их не было, только белые проблески пробегали по воде — отражения чаек, даже не самих чаек, а их полета. По левому берегу тянулась невысокая дамба из бетонных блоков с ржавой скобой в центре каждого квадрата. Креветки кололи усиками икры, но в связанную мешочком майку попадалось мало. Гарцуя от нетерпения, закинули удочки, бамбуковые, с тяжелыми деревянными поплавками. Лиманский бычок крупнее морского и нежен, как песочник, хотя на Привозе покупатели называют таких бычков «жябами» за их зеленоватый оттенок. Клевало непрерывно, едва наживка достигала дна, — глубина была чуть больше метра, — но бычки были как на подбор оскорбительно мелкие, невесомые, криво болтались в воздухе, не дергаясь, не отзываясь даже в руке, не говоря уж о сердце. Добровольно остановиться, однако, было невозможно, и они с отвращением дергали и дергали, надеясь все-таки на удачу. Креветки быстро кончились, в ход пошли черноглазые головки. Прибежала собака, пойнтер, буднично, не здороваясь, уселась рядом, вывалив язык, тяжело дышала. По дамбе, не торопясь, гуськом подошли трое охотников. Кока поморщился. — Ну что, — спросил первый, в брезентовых сапогах, — сто голов на рубль? На это говно настоящий бычок не пойдет, — заметил он, увидев на крючке растопыренную креветочную головку. — Вот где наживка! Бабахнул выстрел, и не успели они вытащить головы из плеч, как к их ногам упала чайка. Охотник молча достал из-за пояса нож, вспорол чайке брюхо, и все трое гуськом, не отбрасывая тени, отправились прочь. Собака, помедлив, побежала следом. Карл чувствовал себя униженным и бессильным, Кока понуро сжимал удочку двумя руками, как винтовку. Приближался полдень, клев постепенно утихал. Карл и Кока разбрелись в разные стороны, всматриваясь в песок, словно в поисках чудесного выхода. Встретились они возле чайки, молча, отгоняя мух, резали тупым ножом сизые кишки. Клев прекратился. Возвращались они тяжело. Карл нес удочки, у Коки на плече висела горячая хозяйственная сумка с уловом. На морском берегу было прохладнее, восточный ветер раскачал небольшую волну. Возле палатки у костра сидел Плющ и жарил камбалу. Лосины он снял, на нем были трикотажные плавки телесного цвета, и это было почему-то неприятно. — Рыбаки ловили рыбу и поймали рака, — поздоровался он. — Зачем мучиться, если существует цивилизация. — Плющ кончиком ножа указал на пузырящиеся толстые куски. — Трояк за колесо. Оказалось, проходили рыбаки из Григорьевки, это километра два отсюда, там у них лабаз, неужели Кока не знал, туда и пиво завозят. Обещали подходить регулярно, хоть каждый день, раз есть спрос, так что… — Какого хрена, — зарычал Кока, пошел к воде и долго мыл руки, затем медленно погрузился и поплыл, куда глаза глядят. Плющ снял сковородку с огня, поставил на песок. — Ну что, написал этюд? — доспросил Карл, чтобы не молчать. — Нет, конечно, — засмеялся Плющ. — Зачем, Карла, писать, если… — Если существует цивилизация? — Вот именно. А Кока все-таки не прав. Вернулся Кока, успокоившийся и даже повеселевший, вытер руки о рубашку и достал из погреба бутылку. — Кружка, правда, одна, — напомнил он и протянул ее Карлу. — Да не буду я, — искренне отказался тот. — Жарко, — объяснил он, чтобы смягчить отказ. — Я книжек не читаю, — сказал Плющ, — но вы должны помнить. Там пиратский капитан выжлекал на солнцепеке бутылку рома, а потом, кажется, и другую. И только после этого отбросил коньки. Было такое, а? — Грин, — кивнул Кока. — «Пролив бурь», — уточнил Карл. — Вот интересно, — разговорился Плющ. — Герман Антропов помирает от цирроза. Может, мне, как помрет, стать почетным Председателем? Представляешь, непьющий алкоголик, а? Это как освобожденный секретарь парторганизации. — Что это там в море, — спросил Карл, — да вон же… метров сто… левее… — Это, кажется, нога брейгелевского Икара, — предположил Плющ. — Да лебедь это, — разглядев, нахмурился Кока и выпил с отвращением. — Вам бы только хохмить. Карл, хохмить не собиравшийся, слегка обиделся. — С бычками надо что-то делать, и срочно. — Вы уж, ребята, без меня, — вкрадчиво сказал Плющ и пошел купаться. Тряпка на четырех колышках давала невнятное подобие тени, не тень, а легкий обморок света. Чистили бычков на перевернутой палитре в два ножа. Берег тянулся влево до горизонта, справа в нескольких километрах он закруглялся невысоким глинистым мысом. Слева из ничего возникли две освещенные фигурки, большая и маленькая, они медленно увеличивались, как корабль на горизонте из учебника то ли физики, то ли географии. Через несколько десятков почищенных бычков фигуры оказались рядом. — Здравствуйте, — сказал маленький старый еврей в голубых нейлоновых плавках с белой чайкой возле паха, — Боже мой, где вы нашли такой аквариум! Его спутница была высокая и не то, чтобы полная, но рисунок плеч и бедер был мягко округлен, будто оплавлен на солнце. В ней угадывалось что-то знакомое. «Да, — одновременно подумали Кока и Карл, — она ведь похожа…» Она действительно была похожа на Венеру Милосскую, только в лице ее не было гипсовой тупости богини, оно сияло доброжелательной недоступностью. — Вера, ты только посмотри, — продолжал старый еврей, — эти рыбки нельзя кушать! Вы вот что, мальчики, — решил он, — отнесите это несчастье на прибой. Есть такие специальные птицы, они подберут. Вера печально улыбнулась, взяла старика под руку, и они медленно удалились в сторону мыса. — Они плохо закомпонованы, — глядя им вслед, заметил Плющ, — их бы надо поменять местами. Карл обтер руки сухим песком, взял кружку. — Налей мне, — потребовал он. Кока, не глядя, булькнул из бутылки, дождался освободившейся кружки и налил себе половину. — Хватит, — сказал он, отдышавшись, и глаза его загорелись кошачьей отвагой. — Хватит с меня ваших рыбаков, и охотников, ваших еврейских богинь пополам с цивилизацией. Мальчики! В семь часов пойдет такой специальный автобус, он вас подберет. В полупустом автобусе было прохладно — окна были открыты, и красное солнце мелькало за посадками низко, у самой земли. Плющ дремал, а Карл удивлялся и радовался покою на душе и тому, что все начинается заново. Надвигающийся город казался ему неведомым, как Заграница, притягательным и пугающим, где запросто можно пропасть, а можно, наоборот… «Наоборот — что?» — растерянно соображал он. НОЛИК В дверь постучали. Парусенко чертыхнулся, выдернул кипятильник, накрыл газетой. В номер вошел мятый человек с порезами от безопасной бритвы на лице, с каштановыми глазами. Он вынул ноги из грязных резиновых сапог и шагнул вперед. — Здравствуйте, — сказал он, и, посомневавшись, добавил: — Жопа. Это в смысле «желаю обществу приятного аппетита». А прислан он директором рыбколхоза в помощь геодезистам, рейку таскать, или там старшим куда пошлют, зовут его Нолик, а по жизни он Бич, то есть бывший интеллигентный человек. Недавно из зоны, было дело, но если вам скажут, что посадила баба, — не верьте, женщина — святое, «для избранников этого ранга честь жены, честь эпохи — одно». Но это вы не знаете, потому что это не Вознесенский вовсе, а Владимир Леонович, есть такой… — Почему опоздал? — перебил Парусенко. — Договорились на девять, а сейчас… Ладно, чай будешь? — Чай? Буквально? «Хорошо, что дождались мужика», — думал Карл — таскать для Парусенко рейку было западло. Тем более, что нанялся он записатором — есть, оказывается, и такая должность в «АЗ Черрыбопроекте». То есть Парусенко будет высматривать углы в своем окуляре, а Карл будет их записывать в специальную тетрадку, пока этот немолодой Нолик будет маячить на холме, суетливо пытаясь установить рейку вертикально. «К себе, — будет кричать Парусенко, — да не от себя, а к себе! Ну что ты с ним поделаешь, это же так естественно — к себе, а не от себя!» — «Это как сказать», — подумает Карл. Начиналась весна хорошо — обещаны были поездки по азовским берегам, неутомительная работа, море и воля, небольшая зарплата плюс колесные. Хорошая передышка на неопределенное время после московского подвала с плавающими в табачном дыму полупьяными сотрудниками. Середина марта в Геническе пахла прелой водой, шевелилась, просыхая, прошлогодняя трава на пригорках, на грядках слезилась земля, осваивались на торцах каменных одноэтажных домов тени деревьев, еще узкие и твердые, нераспустившиеся, зеленоватые и кислые, как абрикосовая завязь, не тени еще, а бутоны теней. До рыбзавода было километра два. Сначала по улице Дмитрия Ульянова, а потом по дороге, разъезженной и жирной, с зеркальными полосками, отражающими акварельное небо. Нолик взвалил на плечо треногу с теодолитом, Карлу стало неловко — пожилой, все-таки, человек. — Давайте понесу. — Что ты, — удивился Нолик. — Это ведь мой крест. Крестик и Нолик. — Не развращай мне народ, — пробурчал Парусенко. — Что ты, — продолжил Нолик мечтательно, — чего я только не носил! Я ведь был командиром батареи. — Сколько же вам лет? — Пятьдесят четыре. Что, не дашь? А мне дают и больше, следы многих скорбей на лице моем. А тебе сколько? — Тридцать семь. Нолик открыл рот и несколько секунд не закрывал. — Вот вы подумали, что я сейчас скажу пошлость о возрасте Пушкина. А я не скажу. Тем более, что Пушкин вовсе и не погиб на дуэли. Да. Он послал вместо себя ученую обезьяну — знакомый привез из Абиссинии, сам удалился в иудейскую пустыню, жил с тамошними монахами, ессеями, имел от них много детей. — От монахов? — А вы что, Пушкина не знаете? Разговаривая, Нолик резко разворачивался к собеседнику, заглядывая ему в глаза. На этот раз он чуть не заехал теодолитом Парусенко в лоб. — Ну, чувствую… — сказал тот. — Ты, бывший интеллигентный человек! Иди либо сзади, либо спереди. А лучше — помолчи. Нолик молча сбавил шаг. — А что вы кончали, — спросил Карл, чтобы сгладить неловкость. — Я? — ответил Нолик, тотчас оказавшийся рядом. — Ничего. Буквально. — А откуда эта эрудиция? — Читал много, за что и пострадал. Зачитался на шухере, пока магазин брали. Ясунари Кавабата. Как сейчас помню. Сзади засигналили. Осторожно, шлепая грязью, по дороге пробирался желто-синий милицейский «Газик», немного обогнав, остановился. — Луноход, — вздохнул Нолик. — По мою душу. Из машины вышел крупный сержант и медленно пошел навстречу. Плечи его топорщились, как у астронавта на Луне. — Тени забытых предков, твою мать, — заулыбался Нолик и ускорил шаг. Остановившись перед сержантом, он перекинул свой крест на левое плечо и приложил правую ладонь к серому виску. Милиционер мельком глянул на геодезистов, поднял указательный палец, механически произнес: «Нолик, смотри у меня!», неторопливо развернулся и пошел к машине. — Хам! — сказал Парусенко. — Мог бы и поздороваться. Чего это он? — Надзирает, — пожал свободным плечом Нолик и жалобно улыбнулся. Дорога повернула, и справа полоснуло море — низкое, бирюзовое, с белыми обрывками пены. Стало холодно. — Здесь кончается земля, — мрачно заметил Нолик. — Дальше ничего нет — ни Босфора, ни, тем более, Дарданелл. Это не море. Это запрещающий знак. «Азовское-то оно Азовское, — думал Карл. — А все-таки море. Надо подойти. А если Парусенко завозражает — как с ним работать. Халтуру надо найти. Хотя бы на Рыбзаводе. «Выше сети первомайской путины!» — чем не плакат! Или…» — Пойдем посмотрим, — оживился Парусенко, — что за море такое. Бычок есть? — Не знаю, — поежился Нолик, уходя поглубже в черный пиджак, — не рыбак я. — А чем ты вообще занимаешься на заводе? — На подхвате. В последнее время состоял ординарцем при Алене. — Начальница? — Да нет, обыкновенная баба, Бабус вульгарис. Только здоровая. А пуще того — алчная. Напихает в кошелки по два пуда и тащит. Куда столько. Тем более — горячего копчения. Она же долго не хранится. Протащит до проходной и стонет: «Ой, Нолик, помоги. Мужик ты или нет!» Зато, — Нолик оживился и чуть не въехал теодолитом в лоб, на этот раз Карлу. — Зато — вот стоит, как ты или как вы, — обратился он к Парусенко, — стоит прямо, а запросто, не держась, можно верхом на ней кататься. Такой круп — турнюр, буквально. Как у Центавра. Берег был речной, покрытый дерном, в котором торчали первоцветы — мать-и-мачеха, и еще что-то лиловое, обрывался крутым уступом, о который колотились небольшие волны, рассыпаясь мелкими осколками бутылочного стекла. В грязном чертополохе залежались, оплывая, куски зернистого серого льда. Впереди, слева, сырели постройки силикатного кирпича, крупными волнами докатывался оттуда неведомый и тошнотворный запах. — Скотобойня, — объяснил Нолик. — Кошмар. Ее все равно не обойти, — размышлял он обреченно, — поэтому пойдемте берегом. Так короче и чище все-таки. По пути стали попадаться кости, сначала мелкие, тщательно обглоданные, потом — мослы целиком и ребра с ржавыми пятнами срезанного мяса, и, наконец… — Чем не Сальвадор Дали? — сказал Нолик. — Осторожно, собаки здесь непредсказуемые. Сотни скелетов образовали сложные конструкции на фоне моря и неба, коричневые шпангоуты чередовались с белыми, свежеободранными, по ним боком, внимательно ходили вороны вперемешку с мартынами, мелкие чайки с визгом пикировали и выхватывали что-то у отпрыгивающих ворон. Понизу шелестели похожие на ворон крупные крысы, вороньи личинки, бегали, оскальзываясь, по ребрам… — Бедный Йорик, тоже мне… — Нолик печально поддел сапогом коровий череп и метнул его в сторону кучи. Две чайки взлетели невысоко и тут же сели на место. Из шелеста прибоя, гудения в ребрах ветра и птичьих вскриков выделился звук, раздражающе монотонный и ритмичный, как дальний сигнал бедствия. Нолик поставил треногу, взял у Карла рейку и приблизился к нагромождению. Небольшая крыса застряла меж белых ребер, хватала розовыми лапками воздух и безнадежно верещала. Нолик прицелился и хлопнул ее по носу плоскостью рейки. Крыса выпала и шлепнулась на землю. — Убил? — Освободил, во всяком случае, — хмуро сказал Нолик, взваливая треногу на плечо. Парусенко зашел в заводоуправление «кое-что порешать», как он выразился, а Нолик потащил Карла в коптильный цех. В мрачном помещении пахло залитым кострищем и угаром котельной. Посверкивали ряды скумбрии и ставриды. «И здесь атлантическая», — грустно убедился Карл. Три тетки оживились, бросили свои занятия и уставились на Карла. В одной из них угадывалась Алена — от талии под углом почти в девяносто градусов простиралась широкая проступь. У нее был тяжелый подбородок, слегка запавшие щеки и ясные глаза. Нолик подошел к Алене, деловито помял плечо, подпрыгнул и лихо уселся у нее за спиной, обхватив руками огромную грудь. — Ты ж говорил — не держась! — проболтался Карл. — Так я ж буферами рулю! Бабы смеялись: «Ну, дает, Нолик без палочки!» — Как бы не так, — зарделась Алена, взбрыкнула и сбросила седока на пол. Тот быстро откатился, якобы опасаясь удара копытом. Потом женщины угощали Карла копченой тюлечкой, местной, азовской, пахнущей свежим холодным дымом. Пять дней они бродили по пологим холмам, погода стояла неяркая и теплая. Карл с Ноликом растягивали двадцатиметровую рулетку, вколачивали в мягкую землю реперы. — Видишь могилку на том холме, — рассказывал Нолик, — там похоронен Казак Мамай… — Не свисти, — смеялся Парусенко. — Это пункт триангуляции. Мы к нему привязываемся. На третий день Нолик стал рассеян и хмур, долго устанавливал рейку, совсем запутавшись в понятиях «к себе» и «от себя». Последнюю съемку закончили в сумерки. Возвращались молча. Нолик плелся позади. Метрах в двухстах от гостиницы Карл промычал: «не могу», вручил рейку Парусенке и перешел на бег. Поплясал возле дежурной, роющейся в поисках ключа, и ринулся в номер. Через несколько минут распахнулась дверь, и, застревая рейкой, треногой и портфелем, ввалился, матерясь, Парусенко. Стало неуютно. — Что ж ты сам, — поморщился Карл, — а Нолик где? — Нолика я отпустил, — сказал Парусенко, отдышавшись и закрывая дверь. — Как? — Объясняю. — Парусенко сел на кровать и растирал колени. — Объясняю, работа окончена, всем спасибо. Что теперь, целоваться с ним? — А попрощаться? — Я попрощался. — А я? — И за тебя попрощался. И даже извинился. Ничего, отнесся с пониманием. «Что ж, — говорит, — Карл тоже человек, хотя…» Карл не слушал. Вся легкость и любопытство, все заново обретенное доверие к жизни, новое чувство правоты, все нажитое свободным полетом в теплом весеннем воздухе споткнулось об эту равнодушную несправедливость и не имело теперь никакого значения. Он почувствовал себя крысой, застрявшей меж выброшенных ребер. Не поставить человеку бутылку… Не сказать хороших слов… И так последние дни был кислый. Вот что он сейчас делает… Седлает Алену в поздних сумерках? Карл неправ — увещевал Парусенко. Таких Ноликов на каждом объекте… Никто никому ничего не должен. Он за это зарплату получает. А тратить свою душу на каждого… Тем более — и денег нет, на дорогу вот только, да два рубля, разве на пиво. А поставишь ему бутылку — напьется и набезобразничает. А его и так менты пасут. Так что… Парусенко достал из тумбочки сверток с тюлькой. — Пойдем в буфет, пиво привезли, я видел. В буфете было тепло, и свет был золотистый, как пиво, и пиво оказалось ничего… Все это только усиливало чувство вины. Карл смотрел в синее окно с размытыми в тумане фонарями. — Не нравится мне тот штымп, — озабоченно сказал Парусенко, — только сразу не поворачивайся. Карл медленно повернул голову. За противоположным столиком, у стены, смотрел на них человек лет тридцати, светловолосый, с гладким младенческим лицом, и фигурой он напоминал младенца, огромного, меняющего очертания в оранжевом тумане. Только в глазах его не было печального всезнания новорожденного. Он был похож на мертвого младенца. — Тюлькой нашей интересуется, — размышлял Парусенко, — ОБХСС, не иначе. Незнакомец решительно подошел к столику и сел на свободный стул. — Извините, — горячо сказал он. — Где можно достать такой рыбки? — Угощайтесь. — Спасибо. Это хамса? Соня, три пива, — крикнул он буфетчице. — Мужики, вы не подумайте… Валера меня зовут. Я фотограф, бабки собираю по округе. Сам из Запорожья. Эту рыбку, я так понимаю, хрен купишь, а мне бы с собой увезти, хоть кило, хоть два. Сделаете? А то был на море… Валера был убедителен. Так не сыграешь. — Ладно, — сказал Парусенко, — постараемся. — Любые бабки, — улыбался Валера. Парусенко обернулся к Карлу. — Сколько на Привозе такая? — Пять рублей кило. — Положим, четыре. Карл не возражал: завышенная цена усугубляет факт воровства. — Днем дома будешь? — Целый день. Номер тринадцать, на втором этаже. Парусенко встал рано, громко шевелился над спящим Карлом, и наконец равнодушно произнес: — Надо сходить отметить командировки. Заодно и рыбки взять. — Пойдем, — равнодушно сказал Карл, что-то подозревая. — Вот ты и сходи. А я пока… — Что пока? — Понимаешь, — мягко сказал Парусенко, — я официальное лицо. Если что… сам знаешь. А ты — наемник. С тебя взятки гладки. К тому же у меня нога что-то разболелась. Альпинистские травмы. Сходи. Бабки выручим — поставишь пузырь своему Нолику. Да и перед человеком неудобно. Обещали все-таки. Ладно, все! — Парусенко поменял интонацию. — Я начальник! — Это ты в поле начальник, — грустно отмахнулся Карл, — а здесь ты гамно. Резон в увещеваниях Парусенко был — и с Ноликом попрощаться, и обещание сдержать. — Давай бумаги, — вздохнул Карл, — и портфель. — Портфель не дам, — быстро отозвался Парусенко, — провоняет. — Да что же я, в руках понесу? — А вот тебе авосечка! Секретарша молча шлепнула печати, дату оставила открытой, пожелала счастливого пути. Карл зашел в коптильню. — Здравствуйте, а Нолика нет? — слишком бодро и слишком громко спросил он. Алена неприветливо оглянулась. — Вам лучше знать, где Нолик. Нам он не докладывается. — Ну, я пошел. Мы уезжаем. Может, увидимся… — проговаривая эти глупости, Карл топтался на месте. — Подожди, — сказала Алена, вышла в соседнее помещение. — Вот, на дорожку. Тут и ставрида, и скумбрия и тюлечки немножко… — Мне бы вообще-то тюлечки килограмма два, — отчаянно обнаглел Карл. — Лида, набери, — обратилась Алена к пожилой женщине. Беспечно помахивая авоськой, Карл пошел на проходную. — До свиданья, — прокричал он мужику за стеклом, правдиво глядя ему в глаза. Тот что-то буркнул. Едва Карл ступил на обочину дороги, подкатил знакомый милицейский «газик». Сержант вышел и открыл заднюю дверцу. — Садись. «Вот и все, — подумал Карл, — как просто…» Машина тронулась. — Закончили? — спросил сержант, не оборачиваясь. — Да, к сожалению… Хорошо тут у вас… — Что ж хорошего, — сержант ухмыльнулся, — или Нолик наш понравился? — А что, Нолик — классный мужик. — Когда спит зубами к стенке, — отозвался водитель, сосредоточенно воюя с дорогой. Машина елозила в жидкой каше, ревела, вставала на дыбы, дворники размазывали грязь по лобовому стеклу. — А за что он сидел? Сержант с трудом обернулся и, глядя Карлу в глаза, с расстановкой произнес: «За особо опасные деяния», — и отвернулся. — Ничего-то он ничего, — продолжал водитель, — вот только пьяный он — не дай Бог! Раз в месяц накатывает, скоро уже. На этот раз подловлю гада. Родной мамы не видать! Машина выровнялась и пошла быстрее. Дорога кончилась, и ехали они по городской брусчатке. Карл пытался определить, где они находятся, но в мутном стекле видны были только побеленные деревья, темные прохожие и подворотни. Наконец машина остановилась. — Вылазь, землемер, приехали, — торжествуя, сказал сержант. Карл решительно открыл дверь. Перед ним была гостиница. «Газик» рванул и скрылся в боковой улице. «И тут не попрощался», — подумал Карл и, ликуя, взлетел на крыльцо. Парусенко от нечего делать поглядывал то на часы, то в окошко. Проехала грузовая платформа, запряженная битюгом. Такие исчезли в Одессе лет двадцать назад, да, в конце пятидесятых. А вот подъезжает «луноход», как говорит Нолик. Из машины вышел Карл с авоськой. У Парусенко вспотели ладони. Он прислонился к стене спиной и затылком и замер. Вошел Карл. — Закрыл командировки? — спросил Парусенко, глядя на авоську. — Ты был прав, Нолику пить сейчас нельзя. Мне менты кое-что порассказали. — Старших надо слушать, — фыркнул Парусенко и принял боксерскую стойку. Карл сделал ложный выпад ниже пояса. В тринадцатом номере на стук никто не отозвался. Постучали еще раз и толкнули дверь. Валера, очень пьяный, спал сном младенца. На столе пластами лежала разноцветная кипа денег. Парусенко потряс спящего за плечо и махнул рукой: — Да он и до завтра не проспится. Карл положил пакет с тюлькой на подушку прямо перед носом спящего, послюнил палец и выудил из-под кипы, как экзаменационный билет, трешку и пятерку. Пили за Нолика, за геодезию, за святое искусство и, конечно же, за прекрасных дам. БЛАГОДАТНАЯ МУХА Лонг полулежал на кровати, вытянув загипсованную ногу и стараясь поудобнее примостить другую — ныла она нестерпимо, особенно под коленкой: то ли ревматизм, то ли артрит, а может, отложение солей; поточнее диагноз установить не удавалось — врачи были свои, гениальные, но бесплатные. Серёга Разводной утверждал, что нужно мазать лиманской грязью, срочно ехать на Куяльник, пока всю грязь не вывезли в Россию, — завелось там уже некое акционерное общество. А великий Боксерман, наоборот — ни в коем, говорит, случае, это такая нагрузка на сердце! Кого слушать? Наверное, Боксермана, он гинеколог, всё-таки ближе, а Разводной всё больше по уху, горлу, носу. В комнате был полумрак, занавески плотно задёрнуты, сквозь щель пробивались пасмурные блики, не скажешь, что на улице тридцать пять. В потолок смотреть не хотелось — его давно пора побелить, на дореволюционной лепнине лежал слой пыли и копоти, выявляя рельеф и сообщая помещению некоторую музейность. Из-за этого четырёхметрового потолка и случился перелом той, здоровой ноги — полез на антресоли, педаль искать от Вовкиного велосипеда, одурел в духоте и промахнулся мимо стула, стоящего на столе. А весь город ржёт, думают — по пьянке. Навещали сначала, что-то даже приносили, а потом исчезли, растворились в жаре, высохли. Только Рыба приходил недавно. Положил заботливо гипсовую ногу себе на колени, долго что-то рассказывал, а сам вырезал на гипсе неприличное слово, белое на сером. Лонг пытался потом, кряхтя, с трудом дотягиваясь, затереть его пеплом от сигареты, но получилось ещё хуже. За этим занятием застукала его Соня, разозлилась, обозвала старым идиотом. Словом, полный завал. Вовка — вылитый дистрофик, смотреть страшно, Соня побирается по знакомым, а сам — кому нужен в самостийной Украине сорокатрёхлетний историк Древнего мира? И пить не хочется, если бы и было. Лонгу стало даже интересно: что будет, скажем, послезавтра? Должно же что-то быть. Ну, прохохмил всю жизнь, душа общества, прокаламбурил, шмурдило лилось рекой, толпились весёлые тёлки. Что ж за это, убивать?.. Вошёл Вовка. — Где мама? — Скоро придёт. Посмотри там в холодильнике, она оставила. Хотя… дай костыль. — Не надо, я сам. Вовка покрутился по комнате, порылся в ящике стола, достал ластик, примостился на кровати и принялся стирать пепел с надписи. — Дохлый номер, — усмехнулся Лонг. — Оставь, это про меня. Вовка соскочил с кровати и подошёл вплотную. Боже, какой он бледный, и на море не с кем отправить. — Папа, — попросил Вовка. — Сотвори «муху». Лонг сложил два пальца в колечко, стал водить ими по воздуху, петляя и кружа, издавая при этом плотно сжатыми губами жужжание, богатое модуляциями, от высокого комариного звона до шмелиного гудения. Светлая муха кружила в полумраке комнаты, барражировала над Вовкиной головой, спиралью уходила ввысь, разворачивалась, вновь снижалась и внезапно села на Вовкино темя, резко смолкнув. — Спасибо, папа, — серьёзно сказал Вовка. — Дети подземелья, — фыркнул Лонг. Пришла Соня. — Две новости, — засмеялась она. — Одна плохая, а другая херовая. — Давай, — согласился Лонг. — Нам опять срезали зарплату. — А вторая? — В этом месяце опять не дадут. — И правильно. Зачем человеку местечковая газета? Да ещё на русском языке. — Интересно, — вздохнула Соня, — что же будет послезавтра? Два долгих звонка раздались в прихожей. Соня пошла открывать. — Если это Рыба — убью, — предупредила она. В комнату вошёл Парусенко в шортах и зелёных войлочных тапочках. Светлая майка на животе слегка подмокла. Незагорелые, немного женские, слишком прямые его ноги были в шрамах. В руках у него, кроме палки, ничего не было. — Опять новости, — сказал он, оценив ситуацию. — В конце концов, ноги — это по моей части. Вон, все жилы повытаскивали. — Ты откуда такой взялся? — Прямо с Салехарда. Нет, вру, неделю уже здесь, завтра улетаю. — Так ты мне палку принёс? Парусенко присел на кровать, слегка развернул гипсовую ногу, прочёл надпись и вздохнул: — Соня, выйдем на минутку. Они вышли в кухню. — Ну что, в полной замазке? Не дожидаясь ответа, Парусенко вытащил из кармана бумажник, достал стодолларовую купюру. Соня молча бросила её в карман фартука, крутнула головой и заплакала. Нарочито громко стуча палкой, Парусенко вернулся в комнату. — И долго ты собираешься валяться? Пошли на море! — Ну и шуточки у тебя, боцман. — Какие шуточки, я на машине. — Прямо Оле-Лукойле какой-то! — засмеялся Лонг. — Тогда Вовку возьмём. — А как же! — Идите, мальчики, идите, — заволновалась Соня. Чувствовалось, что ей хотелось остаться одной. У парадной действительно стояла чёрная «Ауди». — Ты что, аудитором заделался? — спросил Лонг, укладываясь на заднее сиденье. — Куда поедем, на Чкаловский? — А куда же ещё! Я там был позавчера. Правда, наших никого нет. Лето. — И слава Богу. Куда ни плюнь, везде наши. И всем подавай какую-нибудь хохму. Надоели, как собаки. Ты прямо на тачке с Ямала? — Что я, дурной? С моими ногами… Я открыл здесь представительство. Ты когда-нибудь думал, что в Одессе не будет газа? Машина въехала на маленькую душную площадку над обрывом. Парусенко достал из багажника складной брезентовый стул. С помощью Вовки, палки и костыля они спустились по крутой тропинке. Пляж был почти пустой, только несколько москвичей и их женщин сидели и лежали в сторонке. Море было спокойное, маслянистое, чайки сидели на воде, задрав хвостики. — И что, я буду сидеть в этом шиз-Лонге, как белый человек? — радовался Лонг. — Вовка, купайся, сколько влезет! Впрок! Правда, всё походило на рождественскую сказку. Вот только… — Добрая фея Парусенко! Что, Одесса так и будет без газа? — Я ж за рулём, — поморщился Парусенко. — Ладно, Вовка! Вот ключи. Поднимись к машине, нажми эту пикалку. Возьмёшь в бардачке бутылку, дверцу захлопнешь, пикалку нажмёшь. — Понял, — обрадовался Вовка. Тепловатая гранёная бутылка виски «Рэд лейбл» так хорошо легла на ладонь. — Вот я и на Лонг-Айленде. Большая детская голова Лонга запрокинулась на тонком стебельке, острый кадык задвигался вверх, вниз… Утро за задёрнутыми шторами снова было то ли пасмурным, то ли солнечным. Наверное, всё-таки пасмурным. Вошёл Вовка с открытой бутылкой пива. — Вот, мама велела, когда проснёшься. — А где она? — глотнув, прошептал Лонг. — На кухне. Сидит. Сознание прояснялось, но от этого было не легче. — Вовка, я вчера сильно шухарил? — Да как всегда. Почти, — правдиво и печально ответил Вовка. — А что Парусенко? — Да ничего. За гамбургерами меня посылал. И водой «Колокольчик». — Ты хоть накупался? — До посинения, — оживился Вовка. — Нет, правда, папа. Вчерашнее постепенно складывалось из обрывков, ярких, цветных, пристально освещённых. Да, сидел он на стуле и говорил стихами. Нога чудесным образом перестала ныть, а гипс на другой, поломанной, так нагрелся, что пришлось поливать его виски. Затем он пел что-то «за Одессу» голосом Утёсова, и москвичи поглядывали на него с интересом. Потом… Увещевания Парусенко, размахивание руками. По какому поводу… Что-то кричал москвичам. Лонг прислушался. Ну да, что-то вроде «Москалi, огиднi iстоти, зганьбили неньку Україну! Я вас ненавиджу! Рашн-пидарашн, гоу хом! Чемодан — вокзал — Россия! А Парусенку не слушайте, я — одессит, а он делавар недоделанный… Более того, я римский консул Ахулий!» Господи… Потом… Потом полз по-пластунски к воде, изображая раненого краснофлотца. Мокрый песок, лёгкая волна крупным планом. Тошнота, потом… Нет, не может этого быть. Может, может. Лонг хлебнул пива. — Вовка, а кто же нас… меня наверх вытаскивал? — Два дядьки с Москвы, один здоровый такой. А Парусенко сзади шёл в тапочках. — А дядьки не ругались? — Не, смеялись, только немножко. Вошла Соня. — Вовка, иди гуляй, чем ты здесь дышишь! Соня раздвинула шторы и распахнула окно. Волна горячего и золотистого, как виски, света перевалила через подоконник. Лонг уткнулся в подушку и застонал. — Что-нибудь будешь? — спросила Соня. Лонг помотал головой и сел. — Парусенко — ладно. Но при пацане… и эта волна… — А то пацан первый раз видит твои художества, — рассердилась Соня. — И всё. Кончай. Я могу жалеть тебя ещё… — Соня посмотрела на часы, — четыре, нет, три минуты. Дальше — самообслуживание. — Тебе хорошо, — попытался повысить голос Лонг и не справился. — А я теперь морю в глаза смотреть не могу. — О, о, о! — сказала Соня. — Ничего. — Она села рядом. — На следующий год приедет Парусенко и отвезёт тебя на лиман. — Вот зараза, — рассмеялся Лонг и сотворил муху. ЧУДЕСНОЕ СПАСЕНИЕ Предложение было неожиданным. Валера Брандгауз казался человеком хоть и легкомысленным, но пустяковым, вращался красавец-обалдуй среди хорошо одетых женщин и тёмных каких-то типов, то ли фарцовщиков, то ли валютчиков. Вращался он, правда, пассивно, скорее — вертелся, толкаемый потоками обстоятельств в лопасти своих широких плеч. А тут: «Поехали, Карла, на халтуру». — Что вдруг? — удивился Карл. Не понимает Гауз: халтура — это не просто иллюстративные плакаты, сорок рублей квадратный метр; это, после притирки, бесконечные разговоры о Боттичелли и Павлюке, о Мандельштаме с Пастернаком… — Хочешь жить, умей вертеться, — раздражённо ответил Гауз. — Зато не на перекладных толкаться, на «Яве» поедем. — Это хорошо, — согласился Карл. «Ява» — машина хоть и городская, но не более, чем сам Гауз, и едва ли не надёжнее. Обыкновенный, казалось бы, трёп между вторым и третьим стаканами розового крепкого, но наутро Гауз был уже у Карла, выбритый, в белой рубашке, с пачкой эскизов и тяжёлым кофром, набитым красками. — Сам делал? — спросил Карл, перебирая эскизы. — Что я, дурной? — удивился Гауз. — У Сыча взял. Испытанные. — А в каком районе испытанные? — насторожился Карл. Гауз пожал плечами. — Кажется, в Очаковском. — Ладно, поедем в Бессарабию. — Годится, — обрадовался Гауз. — Там и вина побольше. Кстати, я Сычу обещал выставить, если вернёмся… Овидиопольское шоссе от жары казалось влажным, мотоцикл ровно звенел на высокой ноте, белели бетонные столбики виноградников. Потом пошли густые сёла, справа трепетал под бризом Днестровский лиман. Карл, не умеющий ездить даже на велосипеде, чувствовал себя на заднем сиденье уместным, плавно вписывался вместе с машиной в повороты, удостаиваясь иногда большого пальца, вздёрнутого Валерой. Проскакали булыжник Белгорода-Днестровского, каменного и древнего. Карл, бывавший здесь проездом, по несколько часов, тосковал о нём, как о недосмотренном сне. В знаменитом Шабо, поставлявшем ещё недавно белые свои вина самому Никите Сергеевичу, мотоцикл засбоил, стал стрелять и порыкивать и наконец затих. Гауз понуро снял каску. — Сломались? — спросил Карл. Гауз молчал. — Что, бензин кончился? — допытывался Карл, озираясь в поисках бензоколонки. — Бензина хватит, чтоб и тебя заправить, — дерзко, как пятиклассник, ответил Гауз и, потупившись, добавил: — По чану надо дать. — Чего? — Ну, вмазать. Карл засмеялся. — Да вон же, видишь, чайная. Метров сто. Поехали. — Нет, — замотал головой Гауз. — Не поедет. — Два стакана белого, — сказал Карл продавщице. — Три, — твёрдо возразил Гауз и с досадой объяснил: — Как ты не понимаешь, мне два надо. По весовой категории. После Шабо шоссе заметно сузилось, мотоцикл подскакивал на выбоинах, вдоль дороги скрипели кукурузные поля, время исчезло, казалось, выскочит навстречу катаевский дилижанс с Петей и Павликом, торопящийся к пароходу. Карл всматривался в кукурузу, почти уверенный в появлении усатого матроса с синим якорем на кулаке. Матрос замашет руками перед мотоциклом и, задыхаясь, прохрипит: — Пацаны, подкиньте до Одессы, не дайте загинуть от грязных лап царских сатрапов! Карл с готовностью уступит заднее сиденье, матрос доверчиво обхватит Гауза своими крабами, мотоцикл лихо развернётся, вздымая жёлтую пыль… Проскакали булыжник Белгорода-Днестровского, каменного и древнего. Карл, бывавший здесь проездом, по несколько часов, тосковал о нём, как о недосмотренном сне. Впереди показалась тёмная масса моря, она занимала полнеба. Быть этого не может — ни на какую горку они не поднимались и не поворачивали, море должно быть слева, невидимое пока. Дохнуло холодом, по ложному морю забегали трещины — они въезжали в надвигающуюся грозу. Мотоцикл зазвенел тоньше и выше, в ветровое стекло с силой шлёпнулась крупная капля, и вот уже серое шоссе закипело, и коричневая кукуруза налилась голубым электрическим светом. От внезапной воды захватило дыхание, как при нырянии, атмосферный восторг распирал грудную клетку, Гауз выжал предельную скорость, предостерегать его было неразумно и даже опасно. Машина вильнула и выправилась, снова вильнула и… Карл отчётливо помнил все двадцать или тридцать метров, которые он проехал на боку. Мимо него, стирая металл левого рога, проскакал в конвульсиях мотоцикл, омытый, ярко-красный на сером и коричневом; следом, бессмысленно пялясь, подъезжал на животе тяжёлый Брандгауз. Прихрамывая, Карл подошёл к мотоциклу и повернул ключ. Стало тихо и спокойно. Показалось даже, что запели птицы. Ливень тем временем сменился тихим, будничным, рабочим дождём. Гауз пытался раскурить мокрую сигарету. — Если б я не гнал сто двадцать, считай, что мы уже покойники. Хорошо ещё — вода толстая… — Если б ты не гнал, мы бы не упали. Гауз сердито скосил пастернаковский глаз. — Ладно. Это я в рубашке родился. — А я что, в штанах?.. — Да нет, — смутился Валера, — просто у меня сегодня день рождения. Двадцать девять — не хрен собачий. — И ты всё равно поехал? — Не «всё равно», а вот именно! Ну их всех! Думаешь, чего это я вздумал на халтуру. Да ещё с тобой, — наивно добавил он. — Всё правильно, — рассмеялся Карл. — Мы из разных анекдотов. Только надо было сказать. Что ж я, без подарка… — Мало тебе подарка… И что характерно, — оживился Гауз, похлопав по заднему карману техасов, — вот, не разбилась! — Он вытащил плоскую бутылку коньяка. — Видал? Я специально на пузе ехал. Левый рукав трикотажной курточки Карла протёрся, плечо было ободрано, но не до крови. Саднило бедро. Белая рубаха Гауза на животе была разодрана. Он размазал ею мелкие капли крови и выбросил рубаху на обочину. Порылся в кофре и раздумал: — Так поеду. Всё равно мокро. Выпили за день рождения. Потом — за чудесное спасение. Гауз с сомнением поглядел на Карла и вздохнул: — Поехали? — А куда деваться? Только не гони. Они ехали не торопясь, тем более что шоссе скоро сменилось грунтовой дорогой, не раскисшей ещё, но уже насытившейся — из-под переднего колеса вылетали жирные колбаски глины. Впереди на дороге что-то темнело, смещаясь, медленно покачивалось влево и вправо. Приблизившись, они увидели похоронную процессию. Нежно-зелёная кабина грузовика тускло блестела под моросящим дождём, в кузове елозил гроб, обтянутый кумачом, промокшим, почти чёрным. За гробом шла сердитая старуха на высоких параллельных ногах в новых коричневых ботинках, за старухой молча тянулся духовой оркестр. Двигалась процессия быстро, шофёр временами высовывался из кабины и притормаживал. Старуха тщательно обходила лужи, оркестр послушно вилял вслед за ней. Вода медленно, как масло, текла по тёмной латуни инструментов, капала с козырьков кепок. Гауз обернулся. Карл помотал головой — обгонять, ревя мотором и брызгая глиной, было бы нехорошо. На малых оборотах, отталкиваясь ногами, они брели за процессией, вымокшие и притихшие, не помня о цели и направлении. Наконец Карл, бессмысленно глядящий на нечто латунное, опомнился, выдернул бутылку из заднего Валериного кармана, отвинтил крышку, несколько раз глубоко глотнул и протянул Валере. Гауз высоко поднял бутылку, покивал ею в спину процессии, залпом допил и шикарным жестом выбросил через плечо. Наконец грузовик, буксуя, съехал на просёлочную дорогу с темнеющим вдали кладбищем, оркестр выпрямился, стряхнул воду с кепок и заиграл. Дорога была свободна, похоронный марш звучал жизнеутверждающе, дождь прекратился. Вдоль дороги с обеих сторон возникли крепкие каменные хаты, белые и голубые, улица эта, в абрикосовых и вишнёвых садочках, тянулась далеко, километра два. Гауз притормозил и оглянулся. — Татарбунары, — прокричал Карл. — Здесь ловить нечего. Всё схвачено, если не худфондом, то Германом Антроповым… Гауз кивнул и наддал. Проехали площадь с серебряным скорбящим воином на одном колене, опирающимся на ППШ, с толстыми, как сало, бетонными погонами. — Три штуки тянет, — прокричал Карл. Дорога раскисала, хотелось есть, дождь то прекращался, то моросил снова, мелкими горстями лупил по лицу, под прилипшей одеждой тлели травмы. «До Тузлов доедем, — размышлял Карл, — а там хоть в гостиницу, хоть в Дом колхозника — снять, выжать, развесить и, разумеется, напиться. Только повнимательней — Гауз всё-таки дурной». Мотоцикл остановился. — Опять по чану? — посочувствовал Карл. — Где? — трагически развёл руками Валера. — Дело не в этом. Дороги нет. Давай хоть в посадку, посуше всё-таки, а там — подумаем. Посадка уходила от шоссе под прямым углом, вдоль чёрного просёлка с растекающимися следами тракторного протектора. Была она шириной метров пятнадцать и состояла из абрикосовых деревьев, подрагивающих под дождём розоватыми верхушками, чахлых акаций и диких дюралевых маслин. Абрикосы уже сошли, и остатки их догорали в серой траве. Трава была почти сухая — дождь стекал по стволам акаций тёмными чешуйчатыми струями. «Костёр, что ли, развести», — лениво подумал Карл, пошарил глазами и наткнулся на голубеющие вдали пятна. — Пойдём посмотрим, — решил он. Несколько десятков ульев: голубых, жёлтых и красных, выглядели фантастически нарядно; представились весёлые гномы, застенчивые Белоснежки и вкусная еда. Из армейской палатки выглянул хмурый дед, исчез и стал выползать задом, волоча за ремень двустволку. — Стой, стрелять буду, — равнодушно сказал он, выпрямляясь и растирая поясницу. — Кто будете такие? Дед был небольшой, с короткими усами над запавшим ртом и круглыми твёрдыми щёчками. Неожиданно для себя художники наперебой стали рассказывать о своих приключениях, о том, как упали — «видишь, всё аж чёрное», — о похоронной процессии, о том, что… — Стой, стрелять буду! — округлил глаза дед. — Йисты хотите? О то ж. Тодi ехайте до конца посадки. Там будэ село. У третий хати, коло почты, возьмете белого вина — скажете, дядя Федя велив. И — сюды. Тильки — на вашу душу. В мене грошей нема. — Так не проехать, — сказал Гауз. — Один пройиде. Побоку. Вот ты, — ткнул он в Карла. — Да я не умею, — засмеялся тот. Дед задумался: — Тодi — ты! — А что, Гауз, — сказал Карл. — Может, правда… Валера, матерясь, тяжело вывел мотоцикл на дорогу. — Без меня не пейте, — мрачно пошутил он. Разъезжая по сёлам, Карл автоматически переходил на украинский язык, несколько литературный, разговаривал с удовольствием, хоть и не без труда. Дед же, видимо, из вежливости, старался говорить по-русски. — Вот я тут сторожу вулыки. Улии, значит. А знаешь, какой я був хозяин! Господарство у меня було — во! — Дед грозно посмотрел на Карла. — Та де ж воно? — Погорив, — поник плечами дядя Федя. — Вщент погорив. — А как? — А так. Леглы спать. Я до Гани, а вона — не дае. Я знову до Гани, а вона знову не дае. Повернулась сракою и спыть. Что делать? Лежу соби. Дивлюсь — щоть блещить. Я кажу: «Ганя!», а вона: «Га!» — «Хрин тоби на! Хата горить!» Повыскакували, а хата сгорила. Председатель утром приехал. Посмотрел и говорит: «Вот тебе, Федя, за все наши грехи». Заплакал, достал пять рублив и каже: «На!» С рёвом выскочил из грязи забрызганный Брандгауз, прислонил мотоцикл к дереву, победоносно вытряхнул из холщёвой сумки три бутылки мутного самогона. Сухая акация горела без дыма, серый день перетёк в серые сумерки, редкие капли падали с листьев, самогонка пилась легко, и опьянение было прозрачным. Были у деда помидоры и кривые огурцы, и белый крошащийся хлеб, и жареные отсыревшие караси, и чёрная редька. — Хиба це редька, — сетовал дядя Федя. — В моём господарстве такая редька була! Вырастил я как-то для областной сельскохозяйственной выставки. Чтоб и колхоз прославить, и себя не забыть. Ну, вырастил и тащу. А вона не лизе. Кажу: «Ганя, помоги». Ганя вчепилась в мене и тащит. Не лизе. Внучка из школы пришла. Кажу: «Маруся, помогай». Ну, вона в бабу вчепилась. Тяжем. Не лизе. Тут Полкан над вухом як гавкне! Мы тут уси и попадали. Вот така редька була! Як твоя голова. Ни — як твоя! В темноте дождь зашумел с новой силой. Всё уютнее становилось у костра, просторнее было на душе. — Дядя Федя! — воскликнул Карл. — А знаешь Коцюбинского? — Который с базы? То вин — Коцюба. — Да нет! Слухай: «Идуть дощи. Холоднi осiннi тумани клубочаться вгорi, опуская на землю мокрi коси. Пливе в сiрiй безвiстi нудьга, пливе безнадiя, i стиха хлипае Сум… Нема простору, нема розваги…» — Ух ты, — таращил глаза дядя Федя. — Та после таких слов! Все, хлопци, — кричал он, — я з вами! Погорив так погорив! Малювать буду, вирши сочинять буду, песни спивать буду! А вулики зараз геть на дорогу повыкидаю! Костёр потихоньку догорал, печально угасала песня: Не дозволю вдову браты, Не дозволю Вдову браты, Вдова вмие чаруваты. Гауз заснул сразу. Дядя Федя ворочался, сучил ногами по стенке палатки и что-то бормотал. Карл прислушался. — Идуть дощи, — вздыхал дядя Федя. — Нема простору, нема розваги… ДЕЛО ЧЕСТИ Это произведение трудно было назвать плакатом, хоть и нарисованы на нём были белые слова «Хлеб — Родине». Загорелая белозубая дивчина высоко держала огромную паляницю с хрустальной солонкой на вершине, белое платье её переливалось тяжёлым шёлком, алая вышивка обрамляла загорелую шею. Густые гроздья винограда, тёмного, как ночь, и белого, продолговатого, касались её плеч, из-под резных листьев высовывались жадные витые усики, розовой косынки касались коричневые груши и мощные яблоки, голубые в тенях и жёлтые на свету, с вплавленным посередине белым бликом. И другие — ярко-зелёные с тонкими красными рисочками. Сверху было синее небо с нарезными, как батоны, облаками. Хрустальная солонка сверкала ломкими лучиками. Написал эту картину местный художник, сидел долгими вечерами в клубе, не пил, не ел, разве что немножко. Местное начальство любило художника, даже гордилось им, даже портреты иногда заказывало. Лица на портретах получались очень похожие, как живые, тонко выписанные, лучше, чем на фотографии. Но в райкоме считали, что какой ты ни есть самородок, хоть семи пядей во лбу, а наглядная агитация — дело политическое и приведена должна быть к единообразию и приличной манере, чтобы всё как у людей. Тем более, что выделяются на это немалые деньги. Карл вздохнул. С каким удовольствием он написал бы что-нибудь подобное, переплюнул бы даже, ей-Богу, только придётся заменить всю эту красоту «приличной манерой» — выкрашенные геометрические пятна, резкие мужественные лица, разобранные по плоскостям. Приличная эта манера называлась ещё «смелой». — Театр абсурда, — чесал кучерявый затылок Карл. — Власть требует от меня смелости. Валера Брандгауз разогревал на примусе обед — варёное мясо с рисом и помидорами. Прозрачная тень беседки не спасала от жары. Над левым и правым виском кружило по мухе. Во двор вошёл незнакомый человек в серой одежде, с круглым лицом и доброжелательным брюшком. В руках у него был рулон ватмана. — Приятного аппетита, — поздоровался он. — Нет ли у вас кнопок? Заметив недоумение, он вежливо представился, скинув серую кепочку: — Зэк Ведмедев. Пять лет с конфискацией имущества. Врач. Избавлял ребят от воинской повинности. Разумеется, за приличное вознаграждение. В селе Базарьянка было два предприятия — винзавод и тюрьма. Ведмедев отбывает уже второй год, дисциплинирован, пользуется доверием — его даже выпускают погулять по селу, в магазин ли или просто так, глядишь, и освободят досрочно. Сейчас он делает стенгазету и, узнав о приезде одесситов, не преминул засвидетельствовать своё почтение. — О нас уже знают в тюрьме? — не поверил Карл. — Да мы здесь третий день!.. Ведмедев усмехнулся и ткнул пальцем в Гауза: — Вы — Валерий Брандгауз. А вы — Карл. Работа двигалась. Медленнее, чем нужно, но быстрее, чем хотелось. Жили они в пустующей хате — совхозном общежитии для сезонных рабочих. В полдень порог заливало солнце, как на картине Лактионова «Письмо с фронта». На пороге вспыхивали белые куры с алыми гребешками, гасли, клевали прохладный земляной пол. На седьмой день Карл проснулся не в духе. Накануне перегорели, одна за другой, обе лампочки, и, чтобы не ложиться рано, пришлось полночи пить вино и глупо, по-студенчески, спорить. Во дворе под шелковицей сидели Гауз и Ведмедев и неприятно шушукались. — Просил же, — раздражённо сказал Карл, — сходить с утра за лампочками… — Хозяйка обещала принести, — быстро, как соврал, ответил Гауз. — Поди сюда, дело есть. Ведмедев прижимал пухлые пальцы к груди и бессвязно бормотал: — Ларка… два года… Это невозможно, товарищи… Убью суку, если что… Его добропорядочное лицо было неприятно. Гауз подошёл к Карлу вплотную. Спина его была выпрямлена, как у кавалергарда на полковом смотре. — Надо помочь мужику, — тихо сказал он. — Смотри. Сейчас двенадцать. Три часа до Одессы и три обратно. Час там. Я думаю, на больше он не потянет в таком состоянии. Итого — в семь, а поверка у него в девять. Может, даже к ужину обернёмся. «Какое мне дело до Ведмедева, — размышлял Карл, — и его мудовых рыданий!» Но… быть свидетелем и даже соучастником воплощения несбыточной, казалось бы, мечты… — Ты хоть знаешь, что за это бывает? — Или! — Так чего же ты стоишь! Ведмедев обхватил Брандгауза толстыми ручками, мотоцикл круто развернулся, поднимая жёлтую пыль… Часов в шесть Карл бросил кисти в банку с керосином, вытер руки и пошёл гулять. За селом на все четыре стороны была степь, до моря далеко, семь километров, если по дороге. В оранжевом предзакатном мареве голубели бетонные палочки виноградников. Карл вернулся на главную улицу и вышел на площадь. Здесь были магазин, и почта, и зияющий тёмными окнами клуб. Он допивал у ларька первый стакан вина, когда лежащие у ног жёлтые собаки подняли тяжёлые головы, нехотя встали и ушли в бурьян. Местные хлопцы окружили Карла. Их было шестеро, а может, четверо — они перемещались, раскачивались, выдавливали из пространства мирные картинки тихого вечера. Хлопцы были гладкие, допризывного возраста, с пробивающимися «вусами». — Пей, пей, — мрачно сказал один из них. — Мы подождём. Карл без удовольствия допил вино, протянул стакан в окошко ларька и тут же получил по зубам. Удар был не сильный, Карл устоял и потрогал зубы. Они были целы, только из разбитой верхней губы потекла кровь. — Ото ж, будешь знать, как наших зэков увозить! Карл улыбнулся, достал пахнущий разбавителем носовой платок и приложил к губе. Потом вопросительно посмотрел на хлопцев, повернулся и пошёл домой, стараясь не спешить. Хлопцы молча двинулись за ним. Солнце село в степи за дальней посадкой. Резко потемнело: со стороны моря выдвигалась туча, серая и неопрятная. Она шла быстро, будто торопилась донести тяжёлую влагу, расползаясь, заглатывала розовые облака. Идти было недалеко, Карл шёл обычным шагом, пацаны не отставали, выкрикивали что-то, смеялись. Судя по окликам, их становилось всё больше. За горизонтом медленно и основательно прокашливался гром. Уже во дворе Карл не выдержал и почти побежал. Захлопнул дверь, задвинул щеколду и принялся закрывать окна — а что, нормальные действия перед грозой. Для драки нужен кураж или хотя бы чувство правоты. А главное — этот чёртов Ведмедев: никак нельзя поднимать шум, вообще светиться… На часах — половина восьмого. В хате совсем темно — лампочек Валера так и не принёс. В дверь грохотали: «Эй, художник-мудожник, выходи до нашего гестапу!» Облепили окна, строили рожи, кулаками стучали по рамам, противно царапали ножичками по стеклу. Стёкла, пожалуй, не побьют — хулиганство, за это не похвалят. Карл взял со стола кухонный нож, повертел, забросил в угол и рухнул на кровать. Дело, конечно, дрянь — после девяти часов это уже побег, это уже статья, ночью придут, знают, где искать. Но страшнее другое: не случилось ли чего; как Гауз ездит, мы знаем… «Твой дружок в бурьяне неживой лежит…» Под грохот бесов за окном, под сухое громыхание в небе Карл почувствовал, что засыпает. Внезапно раздался голос, резкий и заливистый: — А ну, геть звiдси, зараз уси вухи повiдкручую! Карл вскочил и тихо отодвинул щеколду. — Е кто дома? — открыла дверь женщина-комендант. — Добрий вечiр, а я лампочки принесла. Та що ж ви окна позакривали, така духота! Хоч бы дощ зараз пiшов. Та нi, знову не буде. Вiн там перегарае в атмосферi. Давайте, вкручивайте, а я стуло подержу. Вот i добре. Ой, що це з вами! Така губа, як у сайгака! — Женщина рассмеялась. — Пробачте, ви менi як синок. — Та, оса укусила! — небрежно сказал Карл, положив губу на ладонь. — Ой, да, да, у нас такi оси! — Женщина огляделась. — А де ж ваш товарищ? — Он к морю поехал. В Лебедевку. Ещё днём. Сейчас уже приедет. Женщина с сомнением покачала головой. — Ай, ай… У нас такi дороги… Колдоба на колдобi. Ну ладно. Пiду я. А то може и правда дощ буде. — Давайте, я провожу, — сказал Карл на пороге. — Вот, темно совсем. — Та що вы, — засмеялась женщина. — Чого менi бояться, у нас такi хлопцi… Карл снова лёг. Девятый час, и по всему понятно, что неоткуда им взяться, тишина на весь мир, только постукивают квадратные колёса уходящего грома да шумят вершины тополей и акаций. Дело дрянь, и непонятно, что дальше. Не стоять же на дороге, как есенинская мама или кто там… Ифигения в Тавриде. Почему-то только женщины так безнадёжно ждут. Хотя — царь Эгей… Синее море, залитое солнцем, чёрный парус на просвет кажется бурым, чайки кликушествуют, и ветер звенит в снастях, как тетива, нет, тоньше и волнообразнее, как комар. Комар приближался, звон набирал силу, стал ниже, потом превратился в рык. Карл вскочил. «Господи, приехали». Было двадцать минут десятого. Ввалился Брандгауз, бросил каску на пол и враждебно посмотрел на Карла: — Выпить есть? Карл кивнул на рукомойник. Донышком стакана Валера поддел штырь, спиральная струя потекла в стакан, пузырясь фиолетовой пеной. Гауз опустил стакан, тонкая струйка пала на известковую побелку, оставив бледный лиловый след. — Что, побежал Ведмедев? — Зачем побежал, пошёл. Всё равно опоздал. Он что придумал, — Гауз вытер губы. — Он в зону сейчас не пойдёт. Он ляжет под забором в будяках и станет плакать. В десять объявят побег и начнут шмонать с собаками, а он — вот. Лежит и плачет. С понтом, целый день. Психолог, мать его… Валера рассказал, что поездка была трудная, что Ведмедев болтался на заднем сиденье, как бочка с дерьмом, не то что… Карл поклонился. Так что за три часа никак не доехали. Потом кантовался около двух часов возле Ведмедевского дома на Пироговской, а ведь дал ему только час, потом Ведмедев вышел с женой — крашеная шмара, манекенщица, и сказал, чтоб Валера себе тихонечко ехал, куда хочет, а его отвезёт жена на «Волге», это быстрее и надёжнее; потом он швырнул Валере, как собаке, пачку «Мальборо», а крашеная шмара оставила на щеке Гауза ярко-красный след от помады. Гауз потёр щёку. — Самое противное — пока околачивался у дома, встретил Костика. — Что ж тут противного? — Да ты слушай. Гауз нацедил себе ещё стакан. — Подожди, я тоже. — Карл пошёл за кружкой. — Ну, со свиданьицем. Рассказывай. — Так вот, Костик страшно обрадовался. «Тебя, — говорит, — Гауз, сам Бог послал. Надо, говорит, заехать на Слободку, взять мраморную голову и отвезти на Фонтан. А на тачку, сам понимаешь, таких бабок нет». — Дал бы ему на тачку. — Да у меня самого только на бензин, не жрал даже ничего, я же неожиданно. Ну вот. Никак не могу, говорю, Костик, пойми меня правильно. — Ты б ему правду сказал. — В том-то и дело, что сказал. Совсем обиделся. «Что ты меня за поца держишь! Придумал бы что-нибудь поинтереснее. Эту тюльку ты Карлику прогони. Ему понравится». И ушёл. — Жалко. Ну да ладно. Потом разберёмся. Ну а с этим как? — Как и следовало ожидать. У Малой Аккаржи смотрю — шмара в капоте ковыряется, а доктор топчется вокруг, как будто писать хочет. «О! — кричит. — Тебя сам Бог послал». Богу сегодня не хер делать, только меня и посылать… Пожрать что-нибудь есть? Прошелестел запоздалый тихий дождик. Гауз посмотрел на опухшую Карлову губу. — Ну и денёк! Ладно. Хорошо всё, что хорошо кончается. Давай спать. Только свет не будем гасить. — С чего это? Как в тюрьме. — Может, как в тюрьме. Только надоел этот мрак. Свет они всё-таки погасили. По стёклам тихо постукивали капли, со стороны тюрьмы доносился лай служебных собак. ПРОПАЩЕЕ ЛЕТО Виталий Григорьевич сидел на скамеечке возле зелёной будки бабы Ксюши и выковыривал из штиблета камешек. Было раннее пасмурное утро, море после вчерашнего шторма слегка пошатывало, низовой ветер пригибал невысокую лебеду. Можно, конечно, постучать, не спит баба Ксюша, но не откроет она, а для порядка обложит, разъяснив издевательски, что порядочное вино продаётся с десяти утра до восьми вечера. А наглым художникам с их компашкой открывает в любое время суток, наточит трёхлитровый чайник, сама вынесет, ещё и личную помидорку добавит. Жизнь Виталия в неполные тридцать пять докатилась до этого невысокого обрыва и замерла в шатком равновесии. А было весёлое послевоенное детство в Тамбове, добрые родители, которые вдруг, в одночасье, разъехались и сгинули, лучше не вспоминать. Потом вечерний пединститут и работа фрезеровщиком на алюминиевом заводе. Фрезерный станок волновал Виталика. Грозное вращение фрезы и покорное поступательное движение заготовки предвещали высшую справедливость и гармонию жизни. Были кущи сирени, убелённые луной, в которых сверкал антрацитовый глаз смуглянки-молдаванки, приехавшей погостить к подруге и читавшей в заводском литобъединении несусветные стихи. За этой молдаванкой и потянулся Виталий Григорьевич в горячий Кишинёв, где был счастлив с полгода, преподавал русскую литературу и строил планы. Очень скоро жена прогнала его, без всяких объяснений, заметив со смехом, что, когда научится пить, пусть приходит. Виталий стал учиться, был вытеснен из столицы и сейчас, за десять лет прошелестев по республике, утвердился в маленьком черешневом городке Бельцы, в средней школе номер два. С наступлением летних каникул учитель отгладил серый лавсановый костюм и приобрёл путёвку в этот курортный посёлок, где разделял фанерную комнату с плешивым фиксатым типом Яковом Самуиловичем. И сейчас, прислушиваясь к шевелениям бабы Ксюши в зелёной будке, Виталий Григорьевич напряжённо отдавал себе отчёт, что качает его на краю обрыва над равнодушным морем, что падёт он лёгким семечком в пыльный бурьян и склюнет его травоядная птица удод. — На берегу пустынных волн сидел он, дум великих полн, — врач пансионата, с бритой загорелой головой, уселся рядом. — Приняли, профессор? Виталий Григорьевич неопределённо мотнул головой в сторону будки. — Баба Ксюша! — негромко окликнул доктор. — Вынеси два стакана и запиши на учителя. Доктор взял Виталия за запястье и зашевелил губами. — Вам бы дня два пропустить… Начните прямо завтра. В будке распахнулось окошко, и на узком подоконнике возникли два тёмных стакана. — Вот ведь что творят, — доктор рассматривал на просвет бурую жидкость. — Разбавляют, а для крепости настаивают на махорке. А чтоб махоркой не пахло, добавляют карбид. Будем здоровы! Доктор отпил полстакана. — Работы много, — пожаловался он. — Травмы? Утопленники? — Да нет, — отмахнулся доктор. — Эскулапам здесь скучно. Клизму некому поставить. Дело в том… — доктор задумчиво погладил стакан. — Я ведь писатель. Только никому не говорите. Пишу деревенскую прозу и печатаю под псевдонимом. Фёдор Абрамов, слышали? — Зачем же под псевдонимом? — вежливо поинтересовался Виталий Григорьевич. Карбид или махорка, но на душе стало проще, противный ветер стих, из лебеды выползла радужная ящерица. — Зачем же под псевдонимом? — А чтоб не подумали, что еврей, — с досадой ответил доктор. Виталий Григорьевич писательство уважал и Фёдора Абрамова читал, кажется. «Всё врёт, — подумал он с облегчением, — и, значит, насчёт того, чтобы два дня пропустить, тоже врёт». После второго стакана жизнь обычно становилась нормальным явлением, проявлялись привлекательные женские лица, и разнообразный типаж отдыхающего контингента забавлял Виталия. В конце концов, он молод, свободен, светловолос и голубоглаз, ну, не Есенин, а всё-таки… Мерещились романтические приключения, ожидалось даже бушевание страстей. И быть бы Виталию первым парнем на деревне, когда б не эти двое, одесситы, художники, грязные и горластые. Приезжали они на мотоцикле из соседнего села, где что-то там малевали, оставляли машину прямо на погранзаставе и шлялись по курорту, обрастая шлейфом из гогочущих балбесов, пансионатских поваров и музыкантов, массовиков и спасателей. В шлейфе этом нежно белели ромашки, розовели маргаритки и сияли анютины глазки отдыхающих красавиц. Казалось бы, интеллигентные должны быть люди, но Виталия они в упор не замечали, не хамили даже, а просто скромно обходили, чуть ли не потупив взоры. Курортный этот посёлок возник недавно, задавив рыбацкую деревушку. В нескольких хатах, крытых красной черепицей, за высокими тынами молча терпели летнюю осаду сердитые гагаузы. Кроме пансионата города Бельцы был очень похожий, только не зелёной, а коричневой фанеры пансионат Кишинёва, а царил над этой слободой бетонный, пятиэтажный, в лоджиях дом отдыха Измаильского пароходства. Там и был эпицентр ночной роскошной жизни, громыхал квартет харьковских инженеров, приехавших в отпуск два месяца назад и застрявших, видимо, навсегда. Ближе к берегу, на окраине, барабанил, трубил и верещал пионерский лагерь. — «Ты меня не любишь, не жалеешь, — твердил Виталий Григорьевич, проваливаясь шаг за шагом на отсыревшем ночном песке. — Разве я немного некрасив?..» — Та що вы, — возражала, смеясь, старшая пионервожатая, — вы такiй бiленький, золотенький, немов цибулька! «Подняться вон на ту спасательную вышку и, если дверь заперта, выломать к чёртовой матери». Дверь поддалась, скрипнули половицы. В большом оконном проёме чернело море с бегающим вдалеке лучиком прожектора. Старшая пионервожатая потяжелела на предплечье Виталия Григорьевича и глянула на пол, чтобы упасть половчее. — Божечки, тут насрано, — выпрямилась она. — Пойдёмте под стеночку! Сосед не спал и при свете настольной лампы читал книгу по минералогии. Едва Виталий вошёл, Яков Самуилович книгу отложил и поудобнее откинулся на подушке. — О-хо-хонюшки! — зевнул он и перекрестил золотые зубы. — Подрал? Ну, благо. Спи, — и тут же отвернулся, накрыв голову простынёй. В августе Виталий Григорьевич окончательно разочаровался в местном обществе. Пора было уезжать. Напоследок решил он устроить себе праздник, тем более, что денег оставалось достаточно. В буфете у моряков купил Виталий бутылку экспортной «Столичной», бутербродов с твёрдой колбасой и красной рыбой, слишком даже много, но ничего, если кто-нибудь пожелает присоединиться — пожалуйста. В тени чумака, в ложбинке, расстелил он вафельное полотенце и со вкусом накрыл его, положив даже с краю цветок иммортеля — бледного бессмертника с шуршащими по-стрекозьи лепестками. Над головой повесил транзисторный радиоприёмник, настроенный на «Маяк», тщательно протёр полой рубашки стопку и, помедлив, чтобы зафиксировать наслаждение, выпил. «Маяк» передавал лёгкую музыку. Был ранний нежаркий вечер, небо заволокло, Виталий, заложив руки за голову, стал догадываться, на что же оно похоже, и, представив мыльную воду в тазике, вздрогнул от резких щипков в шею и лодыжку одновременно. Вскочив, он увидел, что выгоревшая трава вокруг, и листья чумака над головой, и светлые его брюки — всё стало оранжевым и шевелилось, потрескивая. Божья коровка, безобидная детская тварь, которой посвящались песенки, угрожающе кишела и больно кусалась. Наскоро собрав имущество, лихорадочно отряхнувшись, Виталий Григорьевич несколькими длинными прыжками выбрался из этого марсианского плена и, оглядевшись, нашёл место около ореховой посадки. Сердце колотилось, Виталий выпил стопку и успокоился. Привычная жалость к себе стала приятной, лето заканчивается, и слава Богу, а жизнь всё-таки нет, всё ещё… Резкие, неприятные голоса раздались неподалёку. Конечно же, это они, раздолбаи-художники со своим кодлом. Виталий Григорьевич подавил первое побуждение — смыться куда-нибудь подальше: слишком хорошо ему было сейчас, в кои-то веки. Пусть их, в конце концов, веселятся, а мы понаблюдаем, заляжем и понаблюдаем сквозь редкие соломинки тимофеевки и осота. Приматы погорланили и затихли, художник с дурацким нерусским именем сбросил рубашку, положил на неё низку вяленых бычков. Сложением и пластикой он напоминал паукообразную обезьяну, и взгляд был такой же осмысленный. Двухметровый амбал Толя-Малыш, гитарист из Харькова, опустил на землю плетёную десятилитровую бутыль. Другой художник, похожий на поэта Пастернака, только неотёсанного, посадил по обе стороны от себя двух девиц, сгрёб их, стукнул зачем-то лбами и развёл обратно. Шутник, надо полагать. Был с ними ещё — вот уж непонятно — человек пожилой, лет пятидесяти, положительный боцман Семён, старший над спасателями. Он обладал секретом, которым восхищалось всё побережье. Метрах в пятистах от берега, на косе, где глубина была всего лишь по горло, держал Семён на якоре прохладную бутылку водки. Три раза в день неторопливым брассом приплывал он туда, безошибочно, по створу на берегу, определял место, выпивал дозу, плотно завинчивал крышку и так же неторопливо возвращался. Были поначалу охотники надыбать эту бутылку, но на то он, боцман Семён, и главный спасатель, при ялике и бинокле… Надо же, и что у него общего с этими?.. Виталий соскучился и перевернулся на спину. «Маяк» передавал последние известия. Палевой гарью забрезжили сумерки, плетёная бутыль с каждым разливом становилась легче, боцман Семён размеренным голосом рассказывал байки о мореплавании, глаза Валеры Брандгауза перестали быть пастернаковскими, побелели и попрозрачнели, булгаковские стали глаза. Девушки, ромашка и маргаритка, таинственно засветились, остро запахли по-вечернему. Толя-Малыш просто помалкивал. Карл плохо слушал Семёна, вернее — не слышал, он радовался возможности помолчать среди круглосуточного этого угара, прикидывал, когда закончить работу. Как всё-таки выматывает летнее это фанданго, а отказаться трудно. С треском, гоготом, рокотом аплодисментов явилась невнятная фигура, выкрикивающая что-то, даже, кажется, плачущая… «В греческом зале, в греческом зале», — верещал в транзисторе Райкин голосом попугая. — Да заткнитесь же вы, — крикнул Карл, — и выключите эту гадость! Учитель захлопнул рот и выключил приёмник. — Гуляете, — горько сказал он в тишине и тут же завопил: — Бандерлоги! Гагаузы! Сволочи! Живёте тут, понимаешь! А Паустовский умер! Он поднял кулаки и с хохотом бросился на Малыша. Малыш зарычал. — Толя, — попросил Карл, — отнеси его куда-нибудь. Только не бей. Учитель покорно прильнул к груди Малыша и тихо заплакал. Все молчали. Брандгауз даже не пошевелился. — Я читала стихи Паустовского, — почтительно сказала маргаритка. — Хорошие… Учитель, конечно, не врёт. Такое не придумаешь. Не он, во всяком случае. Но попал, гад, в десятку. И помянуть не с кем. Не с этими же, и уж тем более — не с тем. Карл почувствовал к учителю нечто вроде злобного родства. Как с государством. Или худсоветом. Или с рыбой, оборвавшей последний крючок. Как раз вчера увильнул Карл от своей компании и побрёл далеко по белому песку вдоль пологих холмов. Километрах в трёх наткнулся он на лабаз. Там было всё, как настоящее: низкие строения из ракушечника с мощными контрфорсами, и чёрные смолёные карбасы, и плетёные большие корзины, которые таскали две крепкие рыбачки, и дед в серой фуражке и белой майке, с седой щетиной на фиолетовом лице, и пацан лет семнадцати, моющий в керосине какую-то втулку и посмотревший на Карла как на идиота, когда тот поздоровался. Карл покраснел и повернул назад. «Интересно, — подумал он, — как бы они встретили Паустовского». Вернулся Малыш. — Я его в посадку ореховую отнёс, — почему-то шёпотом сообщил он. — Там хорошо. — Как хотите, — сказал боцман Семён, — но если человек умер, помянуть надо. Брандгауз выпил и очнулся. — Эта женщина, — произнёс он удивлённо. — Увижу и немею… — Потому-то, понимаешь, не гляжу, — подхватил Карл, и Малыш, и кто-то из флоры. Окуджаву пели жадно, как будто долго терпели, и, наконец, — можно. Малыш налил полную кружку вина, встал и, горбясь, чтоб не расплескать, ушёл в темноту. Очень скоро он вернулся, допивая вино. — Ну, что? — спросил Карл. — Его нет на месте.